Еще сегодня смотрела Фра Анжелико в монастыре Сан-Марко и творения Микеланджело, из которых один Давид окончен, а остальные – не закончены, и это так волнительно – смотреть на эти глыбы мрамора, из которых высекал скульптор свои чудеса. Вот торс, уже реальный, живой, а одна рука еще не отточена, в грубых надсеках, так же нога или часть головы. Ты представляешь? Видеть эту глыбу, к которой прикасался творец, стараясь представить себе – чего же он добивался? И как бы шло дальше развитие его мысли и желания?..
Раз ты больна, ты не знаешь, что происходит в классе. Мне жальче всех Беатрис[5]. А как Верочка?
Ничего не знаю о Мите[6], Тутик[7] сказала по телефону: “Все в порядке”. Не верится…
Обнимаю тебя очень нежно и крепко, как и люблю. Твоя
– Вот такое письмо из Венеции.
Видишь, она равно тревожилась и обо мне, и о Беатрис, и о своем обожаемом племяннике Мите, которого воспитывала с раннего детства. У нее не было своих детей, и Митя в ее душе занимал место сына. Он был тяжело болен. И во время своих отъездов она особенно тревожилась за него.
Она умела любить только отдавая, ничего не ожидая для себя в ответ. Эта бескорыстная любовь-жалость – самая благородная любовь. Это – самое прекрасное, чем может одарить человек человека…
– Пока я слушал тебя, мне вспомнилось, как Генрих Густавович Нейгауз проходил со своими студентами Шопена. Объясняя, он часто употреблял польское слово «жаль». Не прерывая игры, он громко говорил:
– Душечка, здесь такая жаль, а у тебя – одни восьмые. Кто же так играет?!!
Студент останавливался и медленно соображал: что, мол, такое «жаль».
– Понимаешь, «жаль» – это что-то среднее между «люблю» и «жалею». Или и то, и это. Или, может быть, больше «люблю», а может, и наоборот. Нет. Не знаю. По-русски это не переводится. Но здесь все – в высшей степени, до боли в душе, в хорошей человеческой душе боль и нежность. Одновременно, понимаешь?
Нина Львовна обладала чем-то похожим, обладала этим прежде всего как человек, а потом уже как художник. Потому так трогал всех ее Шуберт, и Прокофьев, и Шостакович.
Вот если вслушаться в первый дуэт «Еврейского цикла», где вечером сошлись у забора безвестного местечка две соседки. Рядом, в домишке, умер ребенок. И вот одна расспрашивает другую, сострадая и любопытствуя. Ее интересуют подробности. Несколько фраз речитативного диалога звучат спокойно и устало-бесцветно:
– А как его звали?
– Мойшеле, Мойшеле…
– А в чем его качали?
– В люльке, в люльке…
– А чем его кормили?
– Хлебом и луком…
– А где его похоронили?
И вдруг неожиданный безумный крик:
– В моги-и-и-ле!!!
И начинается плач, древний еврейский плач, пустынный и библейский, как у пророка Иеремии: «…Глас в Раме слышен, и плач, и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет…»
Вот тут и понятно, что это такое – непереводимое, короткое польское слово, и что такое великий художник и великий артист, что такое точность интонации, и как горестно, как отчаянно могут сострадать, любить и жалеть друг друга люди…
Помню, как замирало здесь все. Как Нина Львовна с Тамарой Янко или с Зарой Долухановой, тоже певшей с ней в те годы «Еврейский цикл», могла превратить каждого в переполненном зале в свидетеля и участника этой простой человеческой трагедии.
И, заметь, это же первые строчки. Но у Шостаковича так всегда. Сразу главное, без предисловий – как у Бетховена!
Но тем трудней артисту. И одного таланта тут мало. Такое невозможно без личного опыта, без собственных страданий и потерь. Ибо только настрадавшись сам, артист получает подлинное умение и, главное,
– После прочитанного письма хочется помолчать. Но оно имеет еще один аспект, и я обратил на него внимание уже как художник. Ты заметила? Она устает от художественных впечатлений. Это бывает довольно редко. И свойственно только очень тонким натурам. Обычно люди смотрят много. Сразу целый музей, например. Флоренцию туристы могут осмотреть за день-два, и у них устанут только ноги.
Но такая выносливость свойственна тем, кто не умеет по-настоящему видеть искусство. И среди них есть подлинные эрудиты, люди с хорошей памятью. Они помнят, что где находится, помнят не только имя автора, но и год создания, но они не могут участвовать в главном, принять на себя в единый момент всю энергетику творения художника. Ведь картина, как и скульптура, – это аккумулятор художественной энергии. Иногда она заряжается годы. И заряжает ее человек выдающийся, гений – Дюрер, Ван Эйк или Тициан. Представь, какой плотности поле возле нее. Попадая в это поле, мы получаем весь заряд в себя в ответ на наш взгляд.
Мы можем совершать долгие прогулки на природе и не устаем. Но в музее через полчаса уже хочется сесть. И для этого в каждом зале имеются банкетки. Так влияют художественное поле и те выбросы энергии, те залпы со стен, которые хоть и восхищают, но буквально расстреливают нас в музеях.