Рембрандт искренне сожалел, что не может поверить в сестринские чувства Лотье. Не будь между ним и ею такой непреодолимой пропасти — сегодняшний разговор не только не уничтожил ее, а, напротив, углубил, — он сумел бы в полной мере воспользоваться ее светским опытом. У него немало неотложных вопросов, которые он с радостью задал бы ей. Что лучше — извиниться перед Саскией за свою оплошность или отмолчаться? Правильно ли он поступит, если сегодня же вечером поговорит с хозяином дома насчет женитьбы, или он все этим погубит? Но Лотье сидит так прямо, у нее такое вежливое лицо, такая наставительная, как у школьного учителя, поза… Нет, ни о чем он не станет ее спрашивать.
— По правде сказать, вы вообще гораздо реже появляетесь в обществе, чем следовало бы, — добавила она.
— Вам легко говорить, Лотье, — возразил он. — У вас одна забота появляться в обществе, а для меня оторваться от мольберта хотя бы на час всегда означает понести потерю. Того, что я не успел написать сегодня, я уже не напишу завтра. Того, что я не схватил сегодня, я, может быть, не схвачу уже никогда.
— Понимаю. Поверьте, мы все это понимаем — и я, и Алларт, и мама. Только…
— Что?
Но в это время опять раздался резкий голос служанки, доложившей о господине Мауритсе Хейгенсе, и как только вновь прибывший вошел в столовую, Лотье встала и отошла к играющим.
На фоне портьер цвета ржавчины господин Мауритс Хейгенс производил крайне невыигрышное впечатление, даже если рядом с ним не было его хрупкого и утонченного брата. Однако он тоже оказался знатоком принятого здесь таинственного ритуала: он пожал руки всем присутствующим в строго определенном порядке, хотя и не в том, в каком Саския предлагала Фрукты. Имени Рембрандта он, по-видимому, не расслышал, потому что пробормотал в качестве приветствия нечто нечленораздельное, но в данном случае вполне извинительное: вошедшая как раз в эту минуту служанка, зажигая свечи, капнула воском на платье Лотье, и это незначительное событие послужило поводом к всеобщему переполоху.
Новый гость, зажженные свечи, закончившаяся партия в триктрак и соответственное перемещение всех присутствующих, за исключением госпожи ван Хорн, неизбежно повлекли за собой известное оживление. Снова завязался разговор, но, увы, не такой, в каком мог принять участие Рембрандт: все интересовались одним — что происходит в Гааге, и художника опять охватило чувство отчужденности, усугублявшееся тем, что Саския села не на свободный стул рядом с ним, а примостилась на маленькой скамеечке у ног пастора Сильвиуса.
Когда кончились расспросы, общество вновь разбилось на группы, но к Рембрандту никто не подошел и он остался сидеть в одиночестве, бросаясь всем в глаза и подумывая, не пора ли ему уйти. Но тут хозяин дома, потрепав племянницу по кудрявой головке, встал со своего места у окна и через всю комнату направился к попавшему в затруднительное положение гостю.
— Нам не удалось хорошенько потолковать с вами, — начал он. — Я, к сожалению, не могу показать вам картин — их у меня нет, но вас, возможно, заинтересуют мои книги. Пройдемте в кабинет.
Книг в кабинете было множество — английских и латинских, немецких и греческих. От них пахло увядшей кожей и состарившейся бумагой. Пастор снимал их с полок и перелистывал с таким видом, словно печатные строки давали новую пищу и отраду его старым рукам. А когда он вытащил из запертого ящика то, что явно было предметом его гордости — большой Ветхий завет на древнееврейском языке в винно-красном кожаном переплете с изукрашенными металлическими застежками, его восторг частично передался и гостю: взглянув на крупные еврейские письмена, строгие и мужественные, художник как бы воочию увидел перед собой доподлинное слово божие.
— Не разрешите ли как-нибудь зайти к вам и переписать несколько страниц? — спросил Рембрандт. — Мне часто приходится иметь дело с еврейскими письменами, когда я пишу священные книги в сценах из Ветхого завета, но я никогда еще не видел такого четкого и красивого шрифта, как этот.
— Приходите когда угодно и переписывайте все что захотите.
Острые глаза пастора не смотрели в лицо гостю, хрупкие руки перелистывали жесткие шуршащие страницы, но время от времени он касался Рембрандта плечом, и эта кратковременная близость, казалось, была намеком на то, что Сильвиус находит молодого человека вполне приемлемой партией.
Однако эти спокойные и радостные минуты длились недолго: не прошло и четверти часа, как в кабинет ворвался господин Мауритс Хейгенс.
— Это вы ван Рейн? Рембрандт ван Рейн? — воскликнул он сдавленным и в высшей степени неприятным баритоном. — Я не расслышал вашего имени — там поднялся такой шум из-за платья дамы.
— Да, я ван Рейн, — ответил художник, избегая взгляда Хейгенса и стараясь смотреть не на его приплюснутый нос, а на низкий желтоватый лоб.