Оба его собеседника, доктор Маттейс Колкун и доктор Йорис Фалкарт, уплатили по счету, оставили служанке на чай и растаяли в туманных апрельских сумерках, намереваясь еще пошататься по улицам. Доктор же Тюльп остался за столиком, залитым вином, и заказал еще стакан сухого белого: видеть ему никого не хотелось, а дома его ждали не раньше семи.
Жаль все-таки, что коллеги ушли. Сегодня доктор Фалкарт завел речь о ранах, а уж он-то знает в этом толк — он был при армии во время осады Бреды. Три врача по праву считали, что им троим известны любые методы лечения любой раны, которую оружие может нанести недолговечной телесной оболочке человека, но в конце разговора, настолько кровавого, что компания изящных юных бюргеров за соседним столиком постаралась отсесть подальше, они пришли к обычному неутешительному выводу.
— Уважаемые коллеги, — объявил Маттейс, допивая свою порцию, — разрешите мне, подводя итог нашей дискуссии, заключить: одни раны заживают, другие нет.
Такое решение отнюдь не устраивало Тюльпа. На его взгляд, исход зависел не столько от характера раны, сколько от конституции раненого. У одних кровь обладала таинственной способностью заживлять самые глубокие разрезы; другие, напротив, погибали от пустяковой царапины, и никто не понимал — почему.
И теперь, в красноватом полумраке почти пустой таверны — посетители разошлись по домам ужинать — Тюльп позволил своим мыслям стать на путь непроверенных догадок и начал раздумывать, приложимо ли к душе то, что можно сказать о теле. Взять, к примеру, несчастного старика Сегерса. Душа его еще в молодости была смертельно ранена — родственники надули его, лишив пустякового наследства, и все, что он делал потом, уже нельзя было назвать поступками нормального человека. Все его поведение — женитьба на грязной потаскухе, чтобы досадить самому себе, куча детей, чтобы сделать свою нищету окончательно безысходной, упорная работа над гравюрами, чтобы хоть чем-то заполнить бесполезные дни, — все его поведение было поведением человека, который бьется в когтях медленной смерти.
Некоторые из его неистовых и замечательных гравюр можно увидеть на улице Ниве Дулен в коллекции художника, наделенного куда большей способностью к самоисцелению и возрождению. Рембрандт ван Рейн — не Сегерс, хотя, несомненно, был похож на него в день похорон своего ребенка. С тех пор прошло всего два с небольшим года, но, встретив художника и его жену во время прогулки по Дамм, где в прошлое воскресенье видел их, например, он, Тюльп, никто никогда не скажет, что они пережили большое горе. Здоровые и жизнерадостные, разодетые в шелка и увешанные сверкающими драгоценностями, распираемые забавными историями и набитые веселыми новостями — вот каковы Рембрандт с женой в эту весну.
И это не притворство, не маска благополучия, под которой продолжает гноиться рана. Достаточно взглянуть на «Данаю, встречающую золотой дождь», или как там называется сверкающая обнаженная фигура Саскии, простертая на позолоченном ложе с грифоном и Купидоном, чтобы убедиться в полном выздоровлении художника.
Тюльп отрицательно покачал головой, отсылая служанку, которая подошла к нему с тонкой свечкой, чтобы зажечь на столе лампу: чем гуще сумерки, тем легче ему представить себе картину. Это вещь без малейшего намека на театральность, встревожившую его в полотнах, которые Рембрандт показал ему в тот день, когда родился ребенок; несмотря на все свое великолепие, мерцающие призрачные тени и сверкание золота, она от мира сего и остается в нем. Все, что есть в картине: радость, воспоминание о радости и надежда на ее повторение — все это лежит в пределах человеческого разумения и не нуждается в утрировке.
Четверо учеников, работающих сейчас в мастерской молодого учителя, наловчились говорить о картине в безобидных терминах живописного искусства. Один приглашал вас взглянуть на нее, чтобы полюбоваться тонкими полутонами, незаметно переводящими яркий свет в глубокую тень. Другой осведомлялся, заметили ли вы изумительную разницу между неодушевленной мягкостью подушки и живой упругостью тела. Третий пылко восторгался тем, как янтарь волос вбирает в себя трепет красных тонов, глубину и богатство коричневых, блеск и мерцание золотых. Но скромностью этой отличались сами ученики — в картине ею и не пахло. Полотно откровенно, ничего не стыдясь и с признательностью говорило о неистощимых любовных наслаждениях.