— Да, этого я, в общем, добился и скоро добьюсь того, что вы будете полностью удовлетворены, — сказал он. — Вас нелегко убедить, но я это сделаю — дайте только срок. А сегодня вы очень мне помогли — я теперь совсем другой человек, чем час назад. Не знаю, что на меня накатило — мне ведь, право, не на что жаловаться. Со мной, благодарение богу, моя жена и мой ребенок. У меня есть работа и хорошая репутация, причем репутация эта — дело ваших рук: если бы не вы, я, вероятно, до сих пор в безвестности, как раб, трудился бы в Лейдене. Словом, у меня все обстоит лучше, чем я когда-либо осмеливался мечтать.
— Тогда идите спать, пока вы еще в хорошем расположении духа. Да и мне пора домой — я ведь с пяти утра на ногах.
— Вы очень любезны, что зашли — сегодня такая мерзкая погода. Увидимся в воскресенье — у нас будут крестины. Надеюсь, вы приведете с собой жену, а может быть, и маленькую Грету. Обязательно захватите ее: девочки любят грудных младенцев, и потом у нас будут разные сласти, которые придутся ей по вкусу — торт с изюмом, имбирная коврижка и домашнее печенье.
Вероятно, беспокойство проснулось в нем раньше, чем он это заметил. Впоследствии, оглядываясь назад, он вспоминал приятные часы и минуты, которые были омрачены чем-то таким, чего он сам не понимал, и вкусные блюда, которые он отодвигал от себя только потому, что его охватывал необъяснимый страх. Впервые же он почувствовал, по-настоящему почувствовал тревогу в тот унылый февральский вечер, когда одиноко стоял в мастерской, перекладывая свои рисунки. Он искал «Иосифа, толкующего сны», потому что Флинк хотел срисовать фигуру с этого наброска.
Последние рисунки еще не были убраны в большие аккуратные папки. Наброски истекших трех месяцев лежали лицом вниз там, куда он сунул их, когда закончил, — в деревянном ящике: более ранние — на дне, совсем недавние — сверху. Так и не вспомнив, когда он сделал «Иосифа», Рембрандт перетащил всю кипу на стол, где горели две свечи, и начал пересматривать с самого первого — этот мрачный набросок изображал Саскию, лежащую в постели после родов: подбородок подперт рукой, взгляд скорбный, почти страдальческий, бессонные глаза широко раскрыты.
Затем пошли рисунки повеселее. Казалось, в первые недели он только и знал, что рисовать ребенка. Похоже было, что он запечатлел на бумаге все до одного движения и гримаски этого крохотного хрупкого существа. Вечер за вечером просиживал Рембрандт в спальне, рисуя своего первенца и выражая с помощью сангины, карандаша и туши то, что он был не в силах выразить словами и слишком боялся выразить лаской — поразительную силу своей любви к малышу. Ромбартус, туго запеленатый в чистый свивальник; Ромбартус, изумленно взирающий на свою согнутую ручонку; Ромбартус, отталкивающий грудь кормилицы и сонный, как пчела, уже отяжелевшая от меда, но еще слишком счастливая, чтобы оторваться от цветка; нянька, купающая Ромбартуса; Саския, которая уже поднялась с постели и осторожно спускается с Ромбартусом по лестнице… Внезапно рисунки, посвященные ребенку, кончились, последовательность прервалась: дальше шла дюжина чистых листков. Вот тут-то Рембрандт и спросил себя, почему он отказался от такого благодарного сюжета и за последние три недели ни разу не нарисовал малыша.
Начисто позабыв об «Иосифе», которого он искал, художник снова спрятал рисунки в ящик, погасил одну свечу и пошел с другой в спальню, на ходу задавая себе все тот же вопрос, который — он чувствовал это — сдавливает ему грудь, как удушье. В спальне, где пламя свечей тревожно смешивалось с отблеском камина, а запах масла и лаванды щекотал ноздри, Рембрандт занял свое обычное место в резном кресле около кровати. Саския в новом красном халате из французского бархата сидела перед высоким зеркалом; кормилица стояла у нее за спиной и щеткой расчесывала ей волосы. Ребенок лежал около камина в колыбели, из-за расписных бортов которой виднелось только его темя.
Рембрандт просидел в кресле добрых десять минут, сжимая резные когти на подлокотниках с такой силой, словно повредить руки о дерево значило набраться мужества; наконец он встал и пошел к колыбели мимо высокого зеркала, в котором увидел скрытные глаза странно притихшей жены и уловил в них то же сосредоточенно-тревожное выражение, которое ему удалось передать в первых набросках.
Нет, он не обманулся. Ребенок в колыбели был не тем, что на рисунках: головка его вяло покоилась на подушке, вокруг закрытых глаз лежали паутинчатые синеватые круги, и тельце его было бы бессильным, не будь оно поддержано свивальником. Рембрандт наклонился и пощекотал ему шейку пальцем. Ребенок не шевельнулся, и неподвижность его была так мучительна для отца, что он начал похлопывать сына по груди и животику, пока малыш не проснулся и не заплакал.