Ввязываясь в битву за смысл, автор Поэзии как смысл хочет прежде всего дать бой всякой несоизмеримости, которая, как верят поклонники «музыки без слов», образуется между звучанием слова и его пониманием, когда значение, в его декартовской ясности и отчетливости, хочет скрыться за образом, за витиеватым скоплением звуков, ритмом, рифмой, музыкой произнесения стиха, за шестикрылым серафимом, посетившим поэзию. «De la musique avant toute chose!»36 – вспомним знаменитый возглас Верлена. Нет, возражает Корнелий Зелинский, Верлена не цитируя, но явно подразумевая, «музыка – личина бессмысленного в поэзии»37, мозг ее – смысл. Вопреки Ницше меньше всего он верит в «рождение трагедии из духа музыки», напоминая о „трагедии смысла в объятиях музыки, о трагедии хитроумного Улисса, плененного сиренами“»38. Мы следуем за суденышком автора, которое он умело ведет в потоке споров, ожидая, что вскоре пристанем к твердому берегу того, что именуется смыслом; чем дальше плывем, тем он все больше манит, а берег все отдаляется. Изящно, умеючи отец расправляется со всеми, кто хочет отодвинуть смысл в область духов, намеков на нечто несказанное и бессловесное, доступное лишь интуитивно, но, кажется, останавливается у порога самого смысла. Поэзия как смысл – но какой именно?
«Но что такое смысл? Мы все время говорили о нем как о чем-то предельно ясном. Быть со смыслом, то есть быть с мыслью… Разве сам смысл не есть сама жизнь, диалектика самого смысла – диалектика самой жизни?»39 Жизнь? Но кто же определил смысл жизни с его диалектикой? Войти в сердцевину смысла – значит, войти во внутреннее начало человека. Поэзия не только «служанка серафима» – отец иронически вспоминает слова Мандельштама, или, добавим еще, «туго налившийся свист» (Пастернак), или, скажем, «примирительный елей», как у Тютчева, или «лучшие слова в лучшем порядке» (Бродский), который поэту предстоит открыть, или что-то еще, чего нет на свете. Поэзия есть особый способ человеческого самораскрытия или самооткровения и заниматься ее изучением должна не одна наука о стихе, которая всегда замкнута на себе самой, но прежде всего знание о самом человеке.
«Что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его?» – вопрошает Библия Творца неба и земли (Псалом, 8:5), и поэзия, когда она подлинная, дает свой ответ еще до всякой науки. Однако для отца это именно наука, облеченная им в искусно пошитую словесную ткань, но наука о смысле стиха в данном случае преграждает нам путь к науке о смысле человека. Для меня же поэзия есть часть антропологии, диалог с логосом, тем логосом, которым одарен каждый из нас. В этом, как ни странно, меня еще раз убедила книга отца; разделавшись блестяще со всеми своими оппонентами: символистами, фетовцами, формалистами, футуристами, лефовцами, «заумщиками», стиховедами, попавшимися под руку, он подходит к границе, которую, не может, не хочет или не умеет переступать: к зачатию и рождения смысла в человеке. И, наверное, благо, что он эту границу не переступает. Ибо за ней в те годы сразу начиналась бесплодная, вытоптанная земля готовых идеологических полуфабрикатов, и ему пришлось бы служить поставщиком банальностей, говорить «пайковые речи» о строителе «прекрасного нового мира» и прочее. Но в пределах своей темы ему удалось не испортить газетными речами отличную (пусть и далекую от меня) стиховедческую книжку, которая и ныне вполне профессионально жива, почти через 100 лет.