Трактирщик превзошел самого себя. Штанины его брюк лихо мотались вокруг щиколоток. Босыми грязными окровавленными ногами он безжалостно чеканил шаг по камням. Глазами он старался поймать взгляд партизана и словно спрашивал: «Разве можно маршировать лучше меня? Ты ведь видишь, как высоко я тяну ногу? Выше просто невозможно. Но если скажешь, что нужно еще выше, я изловчусь и сделаю так, как ты хочешь. Только не убивайте меня! Вы же видите, какой я хороший. Меня нельзя убивать!»
И все же, почему воспоминание об этом случае не дает мне покоя? Испытывал ли я тогда жалость к трактирщику? Нет, это было совсем другое чувство. Мне казалось, что широколицый партизан нарочно оттягивал день приговора. Зачем ему это понадобилось? А команды, эти никому не нужные команды? Ведь то отрепье понятия не имело, что такое военная служба, — в свое время богачи откупались от воинской повинности. Разве он не замечал унизительного поведения пленных и особенно трактирщика? В том-то и дело, что он прекрасно все видел!
Вот снова:
— Равнение напра-а-во!
Трактирщик кладет руку на пояс и старательно выставляет вперед локоть — настоящая кокотка. На лице широколицего играет самодовольная улыбка. Он старается спрятать ее, но злорадство прет наружу и растягивает его губы:
— Сми-и-рно!
Трактирщик вытягивается, и его голый живот скрывается в складках изодранной рубахи. Грудь широколицего вздымается от циничного злорадства. Он проводит по ней рукой, как бы стараясь стряхнуть его, но вместо этого подчеркивает его еще больше.
— Шагом марш!
Трактирщик марширует босыми ногами по острым камням, и в глазах его можно прочесть: «Вы же видите, как хорошо я выполняю команду. Замечаете, как высоко тяну ногу?..» Широколицый торжествует. Без нужды кашляет и хмурится. Но торжество угадывается и в кашле, и в строгости сведенных бровей.
Я смотрю на него и не верю своим глазам — наш товарищ наслаждается видом униженного трактирщика. Неужели он не понимает что, издеваясь над врагом, он издевается над самим собой, над всеми нами?
С тех пор этот на первый взгляд незначительный случай не дает мне покоя. Достаточно незначительного повода, и воспоминания, болезненно-мучительные, овладевают мною. Как и многие другие тягостные воспоминания, они со временем забудутся. А может быть, их забывать не надо, чтобы не умерла наша мечта стать людьми для людей?
ДЕСА
Когда я думаю о ней, в памяти воскресает миг ее самопожертвования. Я вижу устремленную ко мне фигуру с раскинутыми, как распятие, руками, слышу ее последний вздох. Сколько раз я пытался объяснить себе все это, и каждый раз безуспешно. Что это было? Самопожертвование влюбленной женщины? Самоотверженность коммунистки? Человеколюбие исключительного человека? Нет, в ней было что-то такое, что не объяснишь ни первым, ни вторым, ни третьим. Но что именно, я никак не мог понять. Потому что это выходит за рамки наших представлений об исключительной смелости тех, кто способен жертвовать собой ради Других.
Деса была необыкновенно женственна. И хотя старательно прятала свою женственность, она проявлялась во всем. Партизанская куртка не могла скрыть округлости ее плеч. Почти всегда насупленные брови только подчеркивали нежность ее взгляда. Темные волосы, нарочно остриженные по-мужски коротко, открывали ее изящную шею.
В стремлении замаскировать свою женственность она иногда доходила до смешного. Во время долгих переходов, которые с трудом выдерживали самые крепкие парни, она мужественно шагала, ни на что не жалуясь. А если кто-нибудь хотел взять часть ее ноши и тем самым помочь ей, она отказывалась с таким видом, будто добрые намерения ее товарищей казались ей издевательством. Один раз, совершенно выбившись из сил, она потеряла сознание, и нам пришлось нести ее на руках. Свою слабость она объясняла потом чем угодно, но только не усталостью и говорила, что сама не поняла, как это случилось.
Всех мужчин она держала на расстоянии, а меня особенно. Вместо того чтобы обращаться ко мне по имени, она называла меня «Бугарин». На самом же деле за грубостью она старалась скрыть любовь. Иногда это раздражало меня, а порой — веселило. И тогда я начинал подшучивать над ней. Говорил, что как только кончится война, отвезу ее в Болгарию. Там я встану перед ней на колени и буду долго-долго просить стать моей женой. Она подхватывала шутку, но заявляла, что не поедет на мою родину. «Если тебе так уж хочется, чтобы мы были вместе, приезжай ко мне в Хорватию, — говорила она, — там я буду долго-долго просить тебя стать моим мужем». Дальше шутливой перепалки дело не доходило.
Как неожиданно, как несправедливо все оборвалось! Она шагала рядом со мной, задумчивая и грустная. Вокруг стоял лес, темный и мрачный. Она раздвигала ветки кустов, и ее руки гладили пожелтевшие, умирающие листья. Всем своим существом я чувствовал, что ее ласка предназначалась не веткам и листьям, а мне. Я шел, затаив дыхание, боясь смутить ее, и становился веткой, листом, пнем, всем, к чему прикасалась ее рука. Я умирал и рождался заново, но уже другим, таким, какого знала только она.