– Ты неприлично с
Сева усмехнулся и промолчал.
– Т
– Когда?
– Твой поезд через три с половиной ч
Она действительно достала билет. Сева взял его и прочел свое имя. Быстро ребята разобрались. Группа уезжала только через три дня.
Сева медленно пошел к себе в номер. На соседней кровати – номер был на двоих – лежал парень-физик. Он ничего не делал, но когда зашел Сева, у того появилось занятие – следить за Севой глазами. Собираться было недолго. Сева открыл небольшую сумку, бросил в нее вынутое накануне – запасную футболку, носки, книжку Льва Гумилева, зубную щетку и пасту.
– Ты уезжаешь? – робко спросил физик.
– Да. Меня попросили уехать.
– Когда?
– Сейчас.
– Жаль.
Взгляд Севы упал на гитару. Он взял ее, как будто в первый и последний раз, осмотрел, будто пытаясь запомнить этот гриф, эти струны, – и присел на край своей кровати. Он знал, чт
Голос медленно, волнообразно и тяжело въезжал в песню, в ее пока только предвкушаемую драму. И голоса-то особенного не нужно, чтобы такое пропеть. Сева пел это губами, челюстями, как будто строка была куском мяса, который надо разжевать.
Подражания Высоцкому всегда жалки – слишком много усилий на то, чтобы петь не то что похоже, а хотя бы близко – поющему некогда думать о песне. Сева и сам хорошо помнил первую встречу с этим голосом, с этой неимоверно концентрированной формой жизни, дающейся напряжением, берущейся силой. Но чуть позднее Сева узнал, что его собственный голос выдерживает любое напряжение. Ему не надо было подражать – он сразу мог больше. Он различал десятки степеней балансирования между чистым пением и надрывом, он научился чувствовать, насколько разным может быть напряжение голоса – и как оно оттеняется его гибкостью. Наконец, у него был шире диапазон. Ниже оригинала он забраться не мог, а выше – парил как птица.
Физик смотрел на него во все глаза, боясь шелохнуться.
ЧУ-уть по-мЕЕ-дле-нне-е-кО-ни,
чУ-уть-по-мЕ-дле-нне-Е…
Ударный звук был вырван из глотки с мясом – так, чтобы было слышно, как рвется плоть. С ударным звуком покачнулась комната, отворилась форточка, накренилась репродукция на стене, вогнулась дверца холодильника, приоткрылась входная дверь. Звук вырвался и помчался крушить затихший пансионат.
Он сейчас не понимал, про что песня и какие еще кони. Он сам был этой песней, ход которой управлял им, как судьба. И ему было даже страшно представить, что она с ним может сделать, насколько яростно она будет пытаться порвать то, что порвать нельзя, как она будет швырять его из огня да в полымя, чтобы человек, которого не разорвало, который не зашелся надсадным кашлем, стал в итоге широк и глубок, претерпев звериное, смертное.
В открытую дверь заглянуло несколько голов. Сева их не видел. Впереди была долгая дорога песни.
Он не давал голосу сорваться в сипение, в корябанье когтями по сухому дну – нет, это было пенье, близко к пределу, на самом краю, за которым бездна отвратительной жизни. Он заглядывал в нее, потому что в этом-то и смысл, главное – уцелеть, допеть.
Когда он закончил, в комнате было человек восемь. Они стояли как статуи. Некоторых он не знал. Сева встал с кровати, вновь внимательно посмотрел на гитару. Наконец прислонил оскверненный инструмент к стене. Подхватил сумку и куртку, выпрямился, посмотрел на людей.
– Ну, братья и сестры, я пойду, – сказал он.
Они расступились, и он ушел.
– Ты застал момент, когда я стал на гитаре учиться?
– Сейчас вспоминаю, что ты говорил, но как-то я серьезно не относился. И что – нормально бацаешь?
– Все, что я умею, я умею довольно плохо. Но при этом так, как я, не сделает никто.
– Чего не сделает?
– Песню.
– Ты песни делаешь?
– Да.
– Постой, Сева, постой. Я сейчас налью, мы выпьем… Ну, блин, ты даешь. Знаешь, Сева, глядя на твою рожу, не заподозришь. Ты – земной, трезвый, здоровый парень. Я думал, что у тебя такой, деловой уклон. Ты дельно разговариваешь, быстро сечешь. Вот это тема! Вот тут подняться можно.
– А ты поднялся?