Не поднимая глаз, я прошел два-три зала, а когда поднял глаза, передо мной стояла молодая женщина с длинными светлыми волосами. Она не видела меня, она, казалось, замерев, смотрела на картину. На ней было свободное летнее платье, под которым я видел чуть истощенную грудь рожавшей женщины. Оттого, что немного выставляла таз вперед, в фигуре было нечто мальчишеское, неловкое. Но она была для меня, как картина того старика, – мне все было про нее понятно. Что она приехала откуда-то из области, приехала специально в музей, что у нее нет мужа, что она сама воспитывает мальчика, ему уже достаточно лет, чтобы она поняла, что не справляется с ним, – и как только она это поняла, жажда своей собственной жизни, отложенной на неопределенный срок стечением обстоятельств, вернулась вместе с щемящим чувством, которое теперь выражается прищуром глаз и степенью сжатости губ. А в том, как высоко и робко она держала плечи, читалась готовность в любой момент просто закрыть глаза и отдаться ласке. Это так воочию представлялось, что я едва не протянул к ней руку. Я представил эти два небольших шага к ней, как я кладу увеличенные воображением ладони на ее узкую талию и целую открытое плечо, поднимаясь к шее, – и она прикрывает глаза, ее голова склоняется в мою сторону, ко мне, уже узнанному по нежности, опознанному по инстинкту выживания. Конечно, она могла бы меня сразу узнать – мы приехали сюда, в этот зал, из разных концов страны, разве нам не достаточно просто открыто посмотреться друг в друга, чтобы ощутить предназначенность друг для друга? Ведь это же возможно, верно? Честно говоря, я ни на секунду не сомневался в том, что это не только возможно, но только так и должно быть.
А что если не узнает? Если я коснусь ее сейчас и увижу искаженное страхом лицо? И я уже чувствовал вкус безумного гнева на такую бесчувственность и глупость – и сам испугался, осознавая, что именно так выглядит то, что люди называют безумием.
– Обвиняемый, по какой причине вы поцеловали в плечо пострадавшую Огурцову в зале английской живописи музея Эрмитаж?
– Дело в том, господин судья, что она жена моя на все времена.
– Обвиняемый Калабухов, вы когда-либо виделись с пострадавшей Огурцовой до происшествия в храме искусств?
– Нет, господин судья. Но она должна была меня узнать, потому что только мы имеем шанс спасти друг друга – другие люди нас с нею не спасут.
– Суд будет ходатайствовать о проведении обследования обвиняемого Калабухова на предмет психических отклонений.
– Я люблю ее, господин судья.
– А имя пострадавшей вы знаете, Калабухов?
– Меня устроит любое имя.
– А женщина, надо полагать, под этим именем тоже может быть любой?
– Так точно, господин судья.
– Ну что ж – вы здоровы, боец. Отставить обследование.
Я поднял глаза на картину, от которой она не открывалась. На ней юноша, изловчившись, целовал девушку в бальном платье. Было видно, как она тянется к нему, оглядываясь на приоткрытую дверь, за которой видны несколько матрон. За этой дверью, видимо, находится общество. Я посмотрел на табличку под картиной: Фрагонар, «Поцелуй украдкой», конец 1780-х – не знаю и, наверное, не запомню. А вот ее запомню. Я тихо прошел за ее спиной в другой зал, так и не заглянув ей в глаза.
Чтобы не бравировать постыдным словом «одиночество», я должен сказать, что имею обширный и глубокий опыт уединения. Надолго оставаясь не только без друзей, но и без приятелей, я нашел место, куда всегда можно пойти. Это была библиотека. Ничего особенного я там читать не мог, кругозор был ограничен школьной программой, но и многие книги просто стояли на полках. Да и школьная программа – большая, читать не перечитать. А я не просто читал. Я читал – и тут же в отдельную тетрадку набрасывал стихи. Я умудрился сделать то, что, как я теперь понимаю, далеко не часто получается у молодых людей. Я увлек себя своими мыслями. Мне стало интересно с собой, хотя поначалу было не очень интересно – больше хотелось непрестанно ласкать женщину. Желание это не делось никуда и впоследствии, но я, тем не менее, оказался способен сесть и обдумать нечто, час просидеть над четверостишием, которое потом все равно нигде не пригодится. Именно тут, в одиночестве, я подхватил бациллу. Нет, я не был графоманом, хотя бы потому, что никогда не любил писать. Я подсел на вещь куда более серьезную – на преодоление, на наслаждение усилием, в результате которого неназываемое называлось, а косноязычное сознание отливало поэтический афоризм, без преувеличения формировавший затем и меня самого.