Эрмитажу нет конца. Вереница залов ведет во все стороны сразу. Я шел наугад, уже довольно долго. Наконец вышел в большой зал. На табличке прочитал, что это малый итальянский просвет. Я присел на тахту. Мужчина с седой неухоженной бородой и в застегнутой на все пуговицы голубой сорочке с близкого расстояния изучал экспонат. Его зрачки быстро двигались, его глаза были вопросительно и даже требовательно открыты. Видно было, что человек не видит себя со стороны, он предъявляет себя, не интересуясь реакцией. Он был аристократически неадекватен. Такие, как я, не могут себе подобную неадекватность позволить. Но мы все договорились не сообщать этому ребенку, что он ведет себя, как ребенок. Это – значительный аванс. Мне таких не дают. И все-таки этот старик – ребенок по сравнению со мной, ибо слеп и негибок.
Тут я услышал, что вдалеке кто-то поет. Причем поет не один человек – это был мужской хор. Было неясно, с какой стороны идет звук, но я встал и пошел наугад. Да, звук стал усиливаться. Я слышал хор, который пел на иностранном, но незнакомом мне языке мажорную народную песню. Язык определить я не мог, но, кажется, какой-то из славянских. Издалека казалось, что поет за большим столом компания бойскаутов – о том, как они вместе переплавятся через бурную реку, заберутся на гору – и обязательно будут награждены за взаимовыручку грудастыми девчушками, которых в нужный момент пошлют небеса.
Но главное – хор. Я никогда не пел в хоре. Я внимательно его слушал. Слушал, понимая, что вот так я спеть не смогу. Это – музыка из мира, которому я не принадлежу. Я ведь на самом деле не просто могу спеть любую песню – я вынимаю из чужой песни то, что не видел в ней и сам автор. Я лучше проявляю, лучше выражаю суть каждой конкретной песни, чем большинство исполнителей. Но перед тем, что поет хор, я бессилен.
А еще – я никогда не слышал живого хора, только по телевизору. Ни в застольях, ни на похоронах и свадьбах, ни во дворе. И никогда не видел и не слышал поющих вместе людей – людей, отмечающих песней совместные вехи. Я слушал с ощущением, что слышу нечто невозможное сейчас в нашей жизни. И оттого веселая песня оставляла ощущение горечи и абсурда – нечто глубоко органичное всякому народу почему-то выступало в роли чужеземной диковины.
И вдруг я вышел в залитый солнцем зал, в котором стоял белый рояль. Только что здесь должен был петь хор, но сейчас от него не осталось и следа. Сейчас играл рояль. А рядом высоко-высоко пела пышная немолодая дама в платье пушкинской поры. Перед нею в несколько рядов были расставлены стулья – все они были заняты. Я подумал, обошел сидящих, вышел к условной сцене и сел сбоку прямо на пол. И слушал, вслушивался – пытался понять, но не мог разобрать ни слова. Пытался еще: мне казалось, что в словах все дело, что именно поэтому мне не открывается романс. Мне казалось, что, если бы я напел этот романс себе под нос, сидя на полу, в нем было бы больше толку. Потому что в ее пронафталиненном платье и осанке нахохлившейся курицы я ничего кроме выучки, кроме знания мертвых языков не видел. Как только она закончила, я встал и вышел в первую попавшуюся дверь.
А там во всю стену висели взявшиеся за руки голые красные фигуры Матисса.
Я оглянулся вокруг: реальность как будто заменили мультфильмами. И улыбка как первая естественная реакция на детство, которое было роскошью. А тут его много, оно в избытке.
Какие замечательные жирные мазки у Ван Гога. Его картины напомнили мне мультфильм «Пластилиновая ворона». А Гоген, кажется, делал наброски к «Тайне третьей планеты». Забавные таитянки; правда, руки-ноги, как колоды, но это художник, наверное, так видел.
Нет, вот каким образом можно так увидеть руку? Бедной полуголой девушке с полузаросшим лбом он рисует руку без запястья. Я лично не верю, что у нее действительно не было запястья, что у нее предплечье сразу переходило в ладонь. Так зачем он над нею издевался? Здесь надо выдержать паузу для интеллектуального усилия. Но очевидно же, что этот вопрос никогда бы не пришел в голову при просмотре мультфильма. Мы ведь не спрашиваем, почему у дворника в «Пластилиновой вороне» такой нос, каких в жизни не бывает, или отчего у коровы там не соблюдены ее коровьи пропорции. А вот глядя на Гогена после Рембрандта, все-таки грешным делом задумываемся об этом.
Ведь этот художник уже на самом деле не женщину рисовал. Хотя вот она – в самом центре. Он изображал какое-то сочное, цветастое инобытие, где все могло бы быть по-другому. Какая интересная творческая идея! Если мы можем собирать композиции из треугольников и кружочков, то почему мы не можем собирать такие же из запястий и глаз? Гоген мог и две головы нарисовать – разница была бы уже не принципиальной. Просто не сразу понятно, что искусство уже перешло черту – и больше ничего не должно реальности. Оно не обязано быть ее образом. У него какая-то своя игра.