Вернемся к Алешиной маме. Выйдя замуж за малоимущего, однако очень талантливого артиста одного из самых прекрасных московских театров, – красивого, нервного и худощавого, к тому же и старше ее лет на десять, – она за многие годы совместной жизни с этим артистом привыкла думать о себе как о жертве и даже не была уверена, что любит своего мужа, который уж так истрепал ей все нервы, что только когда он вдруг заболевал, она вспоминала, насколько ей дорог вот этот уже постаревший, усталый, с набрякшими веками, но еще статный и с тем же насмешливым, нежным, упрямым и ласковым взглядом седой человек.
После скромной, но очень пьяной свадьбы он перебрался из общежития к ним на Серпуховку. Комната была одна, но большая, и тахта молодоженов была отгорожена ширмой, так что получалось почти что отдельное и независимое от мамы жилье. Но двум взрослым людям, к тому же новоиспеченным супругам, жизнь за ширмой сразу не понравилась, и они переехали в Переделкино, где сняли деревенский дом в поселке. Воду нужно было носить из колодца, а все удобства располагались во дворе. Через полтора месяца опять вернулись в Москву, пытаясь хоть что-нибудь снять, но мама, жалея ее и ее эти руки, которыми нужно играть на рояле, а пальцы распухли от сизой водицы, подернутой корочкой льда, вдруг сказала:
– Поместитесь здесь. Не беда.
Потом Анне стало казаться, что, несмотря на этот колодец и печку, которая не разгоралась, и эти сугробы, в которых тропинки протоптаны были мужицкими валенками, их время в поселке и было единственным, ни с чем не сравнимым и самым любовным.
Они просыпались друг в друге. За стеной сухая темноликая хозяйка ворчала на старую кошку, а в небе горел светло-розовый, чистый, хотя еще слабый Юпитер. Вставать не хотелось. Опять начиналась любовь, и, опомнившись от этой любви, она видела ели, согнувшиеся от обилия снега, и краешек неба, совсем голубого, и тонкий дымок из соседской трубы…
В Москве было трудно. Они раздражались на мать, друг на друга, и мать раздражалась на дочку не меньше, чем даже на зятя. Чувство, толкнувшее Анну и артиста друг к другу, заключало в себе яростную физическую страсть и требовало удовлетворения, которое в условиях этого коммунального жилья происходило быстро, судорожно, сдавленно и, главное, гораздо реже, чем хотелось. Мама спала чутко, просыпалась по ночам, зажигала ночник и читала, хотя иногда уходила на кухню и там пила чай и читала, но ни артист, ни Анна не знали, когда она тихо, как тень, вдруг вернется, вскользнет под свое одеяло и там затаится, как будто уже крепко спит, что было совсем неестественно даже.
В Москве Анне пришлось сделать один за другим два аборта, потому что ребенок в этих условиях был физически невозможен: к маме приходили ученики, и деньги, которые они платили за уроки, были основным источником семейного благополучия. Какие же ученики, если прямо в квартире пищит новорожденный? К первому аборту Анна отнеслась истерически, кричала ему, что они убивают своими руками ребенка и он виноват. Он молчал. Когда на такси они ехали в клинику – известную клинику на Пироговке, – пошел сильный снег, и машины ползли со скоростью белых пушистых улиток. Горели все фары, и были аварии. Муж ее внимательно смотрел в окошко, как будто пытался внутри снежной мути увидеть кого-то, а может быть, что-то. От этого было досадно и грустно. Они ведь с ним ехали не на спектакль, и не в магазин, и не в гости!
– Послушай… – сказала она.
– Что? – спросил он, по-прежнему глядя в окно.
– Давай развернемся, давай не поедем.
Но он с таким недоумением и страхом обернулся к ней и такое сердитое выражение было на его лице за то, что она говорит эти глупости, что Анна вся сжалась.
И на второй год был аборт, к которому она отнеслась уже легче, как будто бы речь шла совсем не о жизнях, совсем не о детях, совсем не о душах.
Когда она на третий год вновь забеременела, напал лютый грипп на Москву, и начал косить перепуганных жителей, и в каждой семье кто-то заболевал, а многие – так тяжело, что кончалось больницей и даже летальным исходом. Проболев почти пять недель, Анна пропустила то время, когда еще можно, не рискуя здоровьем матери, убить в ней спокойно дитя и жить дальше. Она прибежала к знакомому доктору, и тут оказалось тринадцать недель. Она ведь не знала, что мальчик в ее животе размером был с персик и весил почти двадцать грамм, не знала, что он с наслажденьем сосет свой еле заметный мизинчик, а грудка его подымается вверх, как будто уже при дыхании. Именно незнание и помогло ей принять жесткое, однако практически разумное решение: вытравить из своего организма ненужного мальчика с персик размером. Отсюда взялась эта самая хина, которая, кстати, и не помогла. И был кипяток, и была аскорбинка. И – не помогли. Персик рос, сосал свой не видимый миру мизинчик и плавал в маме, словно рыбка в аквариуме.