Вечером Матрена Тимофеевна пошла в деревню – встретить корову, подоить ее, накормить скотину и кур, переночевать в доме, чтобы с утра снова подоить буренку, выпустить ее в стадо, задать курам корм и вернуться. Спать легли рано, еще не догорела вечерняя заря: утром до свету вставать – коси, коса, пока роса. Дети что-то долго колготились, не засыпали; Дуня уж и побранила их, и колыбельную спела. В сгустившейся темноте стелились понизу шепотные шорохи; стрекотали кузнечики, назойливо пищали комары. Звук звонкого поцелуя разносился далеко, и где-то разгоряченно шуршали сеном.
Дуня уже почти заснула, как вдруг кто-то тронул ее за плечо, провел рукой по груди. Она села рывком, задыхаясь от неожиданности и страха.
– Кто здесь?
– Ну-ну, не блажи, – послышался рядом шепот свекра. – Ложись-ка…
Он потянул ее книзу за ворот рубахи, ткань с треском порвалась. Дуня вывернулась, вскочила на ноги, придерживая ворот рукой. Она растерялась, не зная, что ей делать, и лишь прерывисто дышала, не решаясь закричать. Свекор тоже поднялся и шагнул к ней; изо рта у него пахло луком.
– Чего ты, дура! Ложись, говорю!
Он облапил ее, одной рукой задирая подол.
– Пусти! – взвизгнула Дуня и оттолкнула его изо всех сил.
Было новолуние, но глаза успели привыкнуть к темноте. У ската шалаша стояли прислоненные к нему грабли и прочие вещи; Дуня схватила рогатину и направила против свекра:
– Уйди, проклятый!
Макар Захарыч стоял против нее черной горой – большой, широкоплечий. Дуня стиснула в руках рогатину, подстерегая его движения, покрепче уперлась ногами в землю. Сердце у нее колотилось так, что к горлу подкатывала дурнота; она сжала зубы. Страх внезапно прошел, теперь ею владела только лютая ненависть. Свекор словно почувствовал это: молча, неторопливо сплюнул на землю, повернулся и ушел. Дуня еще какое-то время постояла, карауля опасность, потом легла поближе к детям, положив рогатину рядом с собой. По телу ее колючими волнами пробегала мелкая дрожь, но через какое-то время она все же забылась неглубоким, тревожным сном. Утром, когда все подымались на работу, кое-как зашила разорванный ворот прямо на себе. Хорошо, что Груша молчалива да неприметлива.
Когда пришла Матрена Тимофеевна, Дуня, выбрав удобную минутку, вызвалась самой сходить сегодня в деревню, обиходить скотину – зачем матушке ноги бить. Свекровь взглянула на нее тем пристальным, глубоко проникающим взглядом, который Дуня никогда не могла выдержать.
– Что это у тебя – вроде ворот разорван?
– Вечор обо что-то зацепилась в темноте…
– Ну, сходи, – с расстановкой произнесла свекровь. – Заодно рубаху сменишь. Негоже так-то на люди показываться.
Дуня стала возвращаться в деревню каждый вечер, оставив детей на попечение Груши. Та привычно ворчала: «Навязались вы на мою голову!» – но Дуня знала, что она это так, не от сердца. В первую ночь она долго не могла заснуть: было непривычно, что она совсем одна, все мысли по-прежнему бродили там, на лугу, где ее семья. Но очень скоро одиночество подействовало на нее благотворно: Дуня крепко спала без снов, и когда утром, проводив корову в стадо, спешила обратно к детям, чувствовала себя бодрой и даже улыбалась.
На третий или четвертый вечер, когда она процеживала молоко, во двор прибрела старуха Егорьиха – старая бездетная солдатка, о которой по деревне ходила дурная слава. Егорьиха жила на отшибе, варила бражку и приторговывала ею, да еще, как говорили, к ней по ночам наведывались разбойники, прятали у нее награбленное добро. Днем же Егорьиха шаталась по деревне, набивалась в гости на угощение, разносила сплетни. Ее не любили, но боялись – а потому не отказывали. Когда Макар Захарыч однажды, сурово сдвинув брови, указал ей за порог, Пахомку вскорости забрали в солдаты, и Матрена Тимофеевна потом долго колола этим мужу глаза. Поэтому Дуня, завидев Егорьиху, ласково улыбнулась, справилась о ее здоровье и предложила испить парного молочка, хотя сердце у нее екнуло и на душе стало нехорошо.
– Да какое наше здоровье: маешься день, маешься ночь, молишь Бога, чтобы прибрал поскорее, – зачастила Егорьиха, принимая угощение. – Ноги гудут, спину ломит – согнешься, так не разогнешься. Ты бы, голубка, проводила меня до дому. Что-то в глазах темно и дышать тяжко, боюсь, не дойду.
Дуня какое-то время колебалась: не уважить Егорьиху – возможно, навлечь на себя беду, показаться рядом с ней на улице – могут пойти еще худшие сплетни. Хотя кому сейчас эти сплетни разносить? Все на сенокосе, а старики по домам на печи сидят.
Они пошли. Егорьиха просила поддерживать ее под руку и время от времени громко причитала: «Ох, тяжко! Ох, мочи нет!» Но когда они прошли почти всю улицу, ей вдруг полегчало.
– Ты, голубка, не бойся, – сказала она Дуне обыкновенным голосом. – В избе у меня человек прохожий, на ночлег попросился. Сказывает, будто батюшки твово знакомый, хочет тебя повидать.
– Что с тятей? – у Дуни задрожали ноги.
– А сейчас дойдем, сам и расскажет. Ты, голубка, не бойся, я тебе зла не желаю.