Когда уже совсем стемнело, явился Ермолай – пьяный в зюзю. Дуня раздела его, уложила на лавку, а мокрую грязную одежу (верно, падал не раз, пока до дому добрел) повесила сушиться. Взяла Ванятку и забралась к Груше на полати. Вот и день прошел, праздник… Ванюшка уже посапывал, лежа на спине и сжав обе ручки в кулачки, а к Дуняше сон не шел. Захотелось вдруг поговорить с кем-то по душам.
– Груша, а Груша, спишь?
– Ммм… чего тебе?
– Слышь, Груша, а я ведь видела ее тогда, невесту государеву, – быстро зашептала Дуняша. – Через наше село они ехали, остановились на ночлег. Ох и красавица! Сразу видно – царская невеста…
– И что ж она, в богатом платье была?
– Нет, что ты, в черном вся, она ж в покуте по женихе своем была, а по государю целый год в жалях пребывают, даже серег не носят.
В кои-то веки кто-то слушал ее со вниманием, и Дуня дала волю воображению, рассказав по-своему и историю о том, как молодой Долгоруков чуть в реке не потонул. Выговорилась – и заснула крепко, без снов.
Сотский донес «куда следует» на крестьянина Ефима Морозова, разносившего слухи про объявившегося в Арзамасе царевича, у которого на груди и руках подписано красными чернилами и которого воевода, оковав, отослал из Арзамаса в Москву. Вместе с Ефимом арестовали Ивана Семенова и сына дьячка Григорьева. В застенках села Преображенского к тому времени уже полным ходом шло следствие. Впрочем, дело оказалось пустячным, и граф Семен Андреевич Салтыков вскорости смог отправить экстракт сенатору Андрею Ивановичу Ушакову, главе Канцелярии тайных разыскных дел, который вслед за двором перебрался из Москвы в Петербург.
Петр Алексеевич Копейкин оказался дворянским сыном Андреем Холщевниковым восемнадцати лет от роду, который сделался гулящим человеком, прибился к раскольникам и жил в керженских лесах в скиту у женки Марьи Григорьевой. Кому-то из бывавших в скиту людей он показался похож на покойного царевича Алексея Петровича, и Марья обещала Андрею поставить его в добрые люди, если он назовется царевичем. Вот только с годами получалась неувязка: настоящему-то Алексею Петровичу, будь он живой, теперь бы уже за сорок перевалило. Тогда Холщевников назвался Петром Алексеевичем – спроста да спьяну, как сказал он сам, вися на дыбе. Эх, простота хуже воровства…
В начале мая объявили приговор: крестьян и посадских-раскольников, потворщиков самозванца, бить кнутом, Холщевникову же отсечь голову, тело его публично сжечь в Москве, а голову послать с нарочным в Арзамасскую провинцию и надеть там на кол, к столбу же с колом прибить жестяной лист с указанием его вины.
У Андрея Ивановича, распечатавшего седьмой десяток, были тогда дела поважнее. На Дону объявился еще один «Алексей Петрович» – некий Тимофей Труженик, и не недоросль какой-нибудь, а матерый мужик себе на уме. Эта история посерьезней будет; в свое время Ушаков уже сражался с бунташными людишками донского атамана Кондратия Булавина. Да и с Долгоруковыми еще не покончено. Деревни и богатства у них отобрали, Андрей Иванович сам получил пятьсот дворов из их владений, но жала у змеи пока не вырвали. Вот – опять доносы на них разбирать…
Глава 3
Прошла первая неделя мая, и как-то утром за острожным забором раздался оглушительный треск – вскрылась река. Пошел ломаться лед, понесло льдины черной водой – теперь Березов на несколько недель превратился в остров: ни по суше туда не попасть, ни по воде. А как расчистилось, да пригрело солнышко по-весеннему, Сосьва вышла из берегов, затопив окрестные луга.
Вода в ней кишела рыбой, спускавшейся с севера на нерест, – щуки, окуни, язи, чебаки, налимы, караси, лини… Остяки и вогулы из Усть-Сосьвинских юрт, стоявших в пятнадцати верстах от Березова, наваливали на пути рыбы груды камней или хвороста и ставили там большущие верши, сделанные из сосновых дранок; рыба набивалась в них для терки, облепляя стенки икрой. Остяки сновали между вершами на своих долбленых челноках – узких, юрких, но подъемистых.
После зимнего безмолвия, нарушаемого разве что воем пурги или волков, влажный бодрящий воздух наполнился веселым шумом: плеском рыбы в воде, криком пролетающих над ней гусей, лебедей и уток, хлопаньем крыльев, гомоном множества птиц в камышах и перелесках. Вот рыбак в своем челне, заслышав приближающуюся стаю, быстро положит весла, схватит лук из березовых прутьев, натянет конопляную тетиву – и оборвется жизнь какого-нибудь гуся, отмахавшего немало верст, чтобы вернуться к родному гнездовью.
Домашним гусям подрезали крылья, чтобы не увязались за дикими сородичами. По весне их одолевало любовное томление; гусаки, уже обзаведшиеся семьями, становились болезненно ревнивы и никого не подпускали к своим гусыням.
У ссыльных всех развлечений – в церковь ходить да кормить птицу на небольшом пруду посреди острожного двора. А теперь еще и новая забава появилась: стравливать гусаков.