Взгляды Пушкина на историю, на пути России, на государство претерпели глубокие и принципиальные изменения. Это явилось как результатом беспрестанного занятия предметом (историей), так и результатом судьбы и попытки ее преодоления. Это не есть результат перемены взглядов «слева направо», как это кто-нибудь склонен толковать ныне, это результат его непрерывного развития. Оттого, что взгляды Пушкина сместились по спектру развития вправо, положение его отнюдь не улучшилось. Он ни к кому не «примкнул», он не менял лагеря, он оставался собой. И корысти не было, и выгоды не получилось. Пушкин как был, так и остался тем более сам по себе. Отчуждение и одиночество его усилились тем, что до конца обозначились, несносность положения все время усугублялась тем, что чем более ясным в мироощущении он становился, тем менее бывал понят, тем менее годился. «Я добр, бесхитростен…» – это оставалось главным. Желание быть понятым никогда не покидало его, его бесконечный ум никогда не доходил до «кинизма». Полное сознание своего гения и высочайшего назначения никогда не ставило его «над людьми», всегда легко соседствуя с простодушием. Всему тому, что теперь называется «сопротивлением среды», чего, как мы знаем, у него «с младых ногтей» было предостаточно, – Пушкину было нечего противопоставить, кроме творчества. Лишь оно давало ему дальнейшую энергию жизни и отношения к жизни. Когда и это оказалось отнято, когда мир и жизнь слились для него в сплошную, как забор, полосу сопротивления и отчуждения – всё вызвало кипение желчи, всё стало на одно лицо: друзья – стали бывшими, враги – стали новыми, кумиры – умерли… Запад и западники злили его, вплоть до неприязни к европейской цивилизации, которой ему так недодали, когда он ее жаждал.
Семья, дети, мундир, архивы, долги… Европа отступила перед этой армией. Зато интерес к колонизации, к диким народам, его собственные путешествия, да и чтения, включая Крашенинникова и Теннера. «В разговоре с каким страданием во взгляде упоминал он о Лондоне и в особенности о Париже!»
Исторический взгляд на жизнь достался ему дорого – в утишение и в утешение – даровал ему единственную свободу. «Какое поле – эта новейшая Русская история! – восклицает он в письме лицеисту Корфу за несколько дней до их общей встречи. – И как подумаешь, что оно вовсе еще не обработано и что, кроме нас, русских, никто того не может и предпринять! Но история долга, жизнь коротка, а пуще всего человеческая природа ленива (русская природа в особенности)».
Чаадаев его раздражил своим сочинением. Возможно вполне, что он уже раздражал его и как личность. Что это, действительно, будто и время не прошло?… Способность мыслить, столь Пушкиным почитаемая как редкость в России (вспомните комплименты поэзии Баратынского и прозе Вяземского), – так вот эта редкая способность – и она не впрок. Она подвела, оказалась – неумна.
Трудно уловить, меж каких строк письма – старому другу, старшему другу, гонимому, одинокому и единственному, великому человеку – сквозит-таки не только несогласие, но и раздражение. И не только понятное раздражение порядочного человека, поставленного невольно в опасное и от одного этого уже неприличное положение. Это раздражение, как и расхождение, имеет уже корни.
Если некоторые исследователи видят в адресате этого стихотворения Чаадаева, то вот еще одно, портретное, относимое почему-то к Вольтеру (хотя тоже предположительно):
«Наморщенная улыбка» – и впрямь напоминает нам Гудона… Но «быстрые очи» несколько странны для мрамора (хотя Пушкин и видел скульптуру в динамике – Л.С. Пумпянский, Р.О. Якобсон, Ю.М. Лотман). «Зыбкая мысль» – больше подходит Чаадаеву, чем Вольтеру в восприятии Пушкина. Для лицейского сознания Чаадаев был «старик» [43]. Когда Пушкин пишет Чаадаеву именно 19 октября, то он одновременно и в 1836 году, и в 1816-м, когда с ним познакомился.