Зацвело петушиное утро, когда мы втроём вновь сидели в клубе и обсуждали предстоящую лекцию. В полуоткрытые окна доносилась песня с луга. Пели женщины, работающие там. «Это должен быть Микеланджело или Бах, — говорил Сергей, — этим мы никого не испугаем вначале. Потом будет Дюрер и Нежинский, а если у кого есть другое предложение, я повешусь на средней из трёх сосен.» Мы серьёзно поглядели в окно, и охнули. На сосне качалась фигура мужчины со свёрнутой набок головой. Я высадил стекло, и в это время вошла Марина. Контраст её свежего лесного лица с каплями росы в волосах и угрюмого зала с сигаретными тенями, плавающими в углах, был непереносим, и ещё раз охнув, Венцель бросился к роялю. Неведомой красоты звуки разогнули наши скорченные спины и тени в зале, а на сосне уже никого не было. Только лениво болтался обрывок верёвки. Мы возбуждённо расспрашивали Марину, где это она столько пропадала, но она только перебирала сухие листья камыша, уцелевшие на окне, и встряхивала длинными волосами, наклонив низко голову. В зале расплылся запах цветов, и мы, наконец, успокоились.
Венцель, бледный после игры, сказал: «Марина, расскажи нам о себе. Кто ты и почему мы и всё вокруг сходит с ума при твоём появлении?» Она высоко подняла брови и ответила: «Лучше я вам расскажу вот что: жил художник, и однажды он нарисовал таз. Медный блестящий таз. Ничего лучшего в жизни он не рисовал. Чтобы подшутить над матерью, он ставил этот таз под кровать, и мать, удивляясь, откуда это такая замечательная вещь, пыталась вытащить посудину из холста. А потом художник продал эту картину, и всю остальную жизнь рисовал плохие и грубые картинки.
Он стал знаменит, но никогда не забывал о тазе. И вот под конец жизни он стал искать его повсюду: в магазинах, на квартирах любителей картин, давал объявления в газетах, и всё напрасно. Пропала душа его вместе с тазом, и не находил он себя в мире, созданном им самим». Она замолчала, а Венцель, улыбнувшись, пояснил: «Это предупреждение. Она нас опять пугает. Человек изобразил лучшую часть самого себя и потерял её, а большего у него не нашлось. Только зря ты нам это рассказала».
А Марина продолжала: «И вот он приехал сюда, женился на моей матери, потому что это был мой отец, и через пять лет после моего рождения погиб где-то в лесу. Его так и не нашли. Только мать всё и так узнала».
Мы сидели молча, оттого что не знали, что нам сказать, и тишина родила взрыв, которым опять стал Сергей. «!!!Бьёмся за чистоту нашего драгоценного искусства, а если сгорят эти избранные нами ноты, если размокнут в слезах восторга наши рафинированные полотна, а если люди не смогут танцевать из-за боли в суставах? Значит, конец всему? Тут какая-то ошибка. Неужели жизнь должна зависеть от листка бумаги или длительности ноты?» Он растерянно и смешно развёл руками.
«Да, — ответил ему Венцель, — но вымрут одиночки. Мы умрём, потому что таковы Мы. Может быть, мы уже умерли. Высокое искусство — это побег в прекрасное одиночество, потому что самая высокая птица всегда одна. И если у птицы слабое сердце, то оно разорвётся от этой невиданной высоты и единственности. А вернувшиеся из-за облаков на землю, как отец Марины, всё равно останутся одни. Краем глаза они видели то, что никому больше не дано».
«Мне кажется, жизнь человека — самая драгоценная картина, — настойчиво сказала Марина, — или танец. Только нужно знать, что танцевать. Вы говорили об одиночестве. Да, для человека это самое страшное. Это сам страх. Но если, стоя на одном конце моста, увидите его на другом, нельзя жечь мост». И её глаза случайно встретились с моими. «Эта болезнь всё равно догонит вас. С ней нужно встретиться лицом к лицу, и победить».
Она улыбалась, глядя на нас прозрачными глазами, и достала из оплетённой травами сумки большую бутыль. «Тут осиновое вино, — произнесла она, — его делала моя мать. Давайте попробуем».
Мы пили волшебное вино с запахом трав и лесной девушки и говорили о таких значительных и прекрасных вещах, что Венцель играл без перерыва, а Сергей достал картину, которую писал год и кричал, что это тоже таз, и он его сейчас растопчет, чтобы, наконец, стать человеком. А я сидел с ней лицом к лицу под яркой лампой кинобудки, и в голове билась такая метель любовных слов и поцелуев, что мне казалось, будто от меня исходит сияние.
«Я буду счастлив?» — шевелили слова мои губы.
«Да», — говорили её.
«Я умру?»
«Не знаю», — отвечала девушка.
И настала неделя дождей, предвещающих осень. Вода хлюпала даже где-то в сумраке зала, где я, взобравшись на трибуну, говорил о том, что может быть чудесней женщины, которая ходит в разорванном платье по лесам и футбольным полям с рваными челюстями битых бутылок.
Дверь булькнула, брякнула разбухшей грудью, и вошла она. Я грохнулся с трибуны и лёжа смотрел, как она прошла на сцену и стала надо мной.