Соорудив незатейливую закуску, Родион Трифонович разлил водку. Мы чокнулись. По телу расплылось тепло, помутнело в голове, поднялось настроение. Оглоблин расспрашивал про фронт, больше всего его интересовали «катюши». Узнав, что я не видел их в действии, он огорчился.
— Говорят, самым сознательным и дисциплинированным бойцам и командирам их доверяют.
Я подтвердил — об этом рассказывали в госпитале.
— И еще говорят, — добавил Родион Трифонович, — ничего особенного в их конструкции нет: обыкновенные рельсы на грузовиках. Вся хитрость в снарядах. Немцы до сих пор не разгадали их секрет.
В госпитале я слышал то же самое.
Оглянувшись на дверь, Оглоблин доверительно прошептал:
— Сдается мне, наш Валентин Гаврилович к этим самым «катюшам» касательство имеет.
— Вполне возможно… Кстати, как он живет?
— Не жалуется. Навестить сегодня обещал, да что-то не идет.
Никольский оказался легок на помине. Меня он не узнал. А когда узнал, то — так показалось мне — особой радости не выразил. Родион Трифонович хотел вскипятить чай, но Валентин Гаврилович сказал, что тоже выпьет граммов сто пятьдесят.
— Смотри, — предупредил Оглоблин и показал взглядом на его живот.
Никольский рассмеялся.
— Зарубцевалась! Недавно на рентгене был — никакой язвы нет.
Родион Трифонович хмыкнул.
— Одна моя работница до войны на сердце жаловалась, бюллетенила часто, теперь говорит: не болит.
— Мне такие случаи известны, — сказал Валентин Гаврилович.
— Чудеса! — Оглоблин покрутил головой. — Вроде бы все наоборот должно быть, верно ведь?
Из комнаты Надежды Васильевны доносились хмельные голоса, взрывы смеха. Вначале Валентин Гаврилович только прислушивался, потом, обратившись к Оглоблину, сказал:
— Быстро отгоревала твоя соседка.
— Сучья душа, — пробормотал Родион Трифонович.
Никольский усмехнулся.
— Просто живет как живется. У меня, к несчастью, так не получается. Очень хочется сына повидать.
— Давно не видел?
— С той поры, как расстался с женой. Это еще в Хабаровске было — восемнадцать лет назад. Он тогда материнскую грудь сосал.
— Переписываешься?
— Изредка. Недавно узнал — на фронте. Написал ему, но ответа пока нет.
— Придет, — обнадежил Оглоблин и разлил остатки водки в маленькие граненые стаканчики.
Я вышел с Никольским — тайком от него Родион Трифонович попросил меня проводить своего приятеля до дома. Как только мы очутились на свежем воздухе, Валентин Гаврилович достал папиросы, протянул пачку мне.
— Не курю, — сказал я.
Он одобрительно кивнул.
— Мне надо бы бросить, да никак не удается.
Я дипломатично промолчал.
Давно наступила ночь, какие бывают во второй половине сентября, когда днем еще достаточно солнечно, а к вечеру неизвестно откуда наползают тяжелые облака и начинает моросить дождь, совсем не похожий на летний, — обильный, стремительный, теплый. Дождя пока не было, но пропитанный влагой воздух свидетельствовал: ждать его недолго. Пахло прелыми листьями и почему-то грибами, хотя на нашем дворе они отродясь не росли, даже поганки не появлялись. Разбросанные там и сям домики, вход в которые я смог бы найти и с повязкой на глазах, словно бы сблизились, показалось — ищут друг у друга защиты. Такое впечатление возникло, наверное, от густой темноты. Все, что происходило до сих пор в моей жизни, было связано с этим двором. Отсюда я ушел в армию, сюда же, если посчастливится остаться живым, мне предстояло вернуться. Я вдруг отчетливо понял, как дорог и близок мне наш двор — маленькая частица Замоскворечья, которое ни с чем не сравнить: оно навсегда останется в памяти тех, кто жил там.
— Тихо и хорошо, как в деревне, — неожиданно сказал Никольский и жадно затянулся.
Огонек папиросы осветил его лицо — усталые глаза, острый нос. Я признался вслух, что очень люблю наш двор. Никольский отшвырнул окурок. Маленький огонек, прочертив дугу, промелькнул в темноте, напоминая трассирующую пулю; соприкоснувшись с травой, погас — даже легкое шипение послышалось.
— Мне очень тут нравится. Предлагали другую комнату, но я отказался переселяться.
Теперь я уже не помню, почему и как возник разговор о бабушке, — в памяти осталось только то, что сказал о ней Валентин Гаврилович. Вначале он с усмешкой напомнил, что Оглоблин очень уважает Варвару Прохоровну, но у него, Никольского, к ней другое отношение.
— Какое? — тотчас спросил я.
Никольский вытряхнул себе еще одну папиросу, чиркнул спичкой.
— Мне иногда кажется, что ваша бабушка стала образованной не по внутренней, так сказать, потребности, а по принуждению своих родителей, которым некуда было девать деньги. Я слышал, она по-французски и по-английски свободно разговаривает. Для собственного удовольствия, конечно, приятно почитать в подлиннике Бальзака и Диккенса, но какая, скажите, от этого польза людям? То, что есть в человеке и не отдано другим, представляется мне чуть ли не преступлением.
Я стал яростно защищать бабушку; сказал, что ей уже шестьдесят лет, что она внимательна и отзывчива.