Я вдруг понял, что не могу ответить однозначно. Он покачался на костылях.
— Я и сам в тупике. Иногда мне казалось, что дочь — моя плоть и кровь, иногда я находил в ней черточки Надежды Васильевны, а еще чаще в Мане проявлялось что-то совершенно непонятное.
В этих словах были боль, горечь, недоумение. В сердце возникла жалость. Я пообещал Парамону Парамоновичу не сообщать о нем Мане. Поблагодарив меня, он с любопытством спросил:
— До сих пор неравнодушны к ней?
Я уклончиво ответил, что Маня всегда нравилась мне. Парамон Парамонович помолчал.
— Нравиться и любить — разные вещи. Любовь заставляет прощать, жертвовать собой. Сам я не испытал этого, но ощущаю: именно так и должно быть, если любят по-настоящему.
Тогда я просто запомнил эти слова, большого значения им не придал. И лишь спустя много-много лет, влюбившись до умопомрачения, понял, что Парамон Парамонович был прав. Как не похожа мальчишеская любовь на ту, которая приходит позже, когда можно оглянуться и сравнить то, что было, с тем, что есть. Однако детская и юношеская привязанность остается в памяти. Наверное, потому остается, что в жизни человека все повторяется. Все, кроме того, что было в детстве и юности.
Мимо нас проходили раненые — безрукие, на костылях, на скрипящих протезах: на втором этаже лежали те, у кого была ампутация. Как ветерок, проносились сестры в белых шапочках или марлевых косынках, и я подумал, что безногим, должно быть, неприятно видеть их стремительный бег. И раненые, и сестры кивали Парамону Парамоновичу, некоторые обменивались с ним рукопожатиями, спрашивали о самочувствии. Было ясно, что Мании отец в госпитале человек известный.
— Все, у кого имеются часы, чуть что — бегут ко мне, — объяснил Парамон Парамонович. — Я никому не отказываю. Отверточку достал, лупу. Одни вознаграждают словесно, от других кое-что перепадает. Квитанции я, правда, не выписываю, но и лишнего не беру. Люблю, понимаете, копаться в часах. Это у меня с детства. Хорошие часы редко приносят, потому что хорошие часы сами по себе не ломаются. Дрянь тащат — немецкую штамповку.
Я вспомнил про свои часы, вынул их.
— У меня, наверное, такие же?
Парамон Парамонович кивнул.
— Сейчас поглядим, что с ними. — Повернувшись лицом к окну, он снял с часов крышку, подул на механизм, что-то потрогал кончиком перочинного ножа. — Завтра утром снова станут тикать. Но предупреждаю: ходить они долго не будут — шестеренки изношены.
Я спросил Парамона Парамоновича, когда его собираются выписать.
— Недельки через две, — ответил он. — Оформлю пенсию и — на работу. Если бы мне руку отрезали, то дело было бы швах, а ноги для часовщика необязательны.
— В Москву поедете или в этом городе останетесь?
— Еще не решил. Очень хочется свой саквояжик заполучить: в нем прекрасные инструменты швейцарского производства. Но как сделать это, пока не придумал.
Я сказал, что Надежда Васильевна могла продать эти инструменты. Парамон Парамонович разволновался:
— Неужели могла? В доме столько разного добра: золотые побрякушки, платиновые серьги, кольца с бриллиантами, отрезы и так далее. Я ни на что не претендую, хотя при разводе мог бы потребовать раздела имущества. И потребую, если она продаст инструменты!
— Значит, все-таки собираетесь повидаться с ней?
— Конечно. — Парамон Парамонович усмехнулся. — Надежда Васильевна, полагаю, одинокой долго не останется.
— У меня другое мнение.
— Не останется. Придет час, сами убедитесь в этом.
Я стал переубеждать Маниного отца, рассказал, что жена часто вспоминает его, ласково называет Парамошей, но он продолжал усмехаться.
Через две недели Парамон Парамонович выписался. На прощание он сказал мне, что временно поселится в этом городе, подкопит деньжат, потом вернется в Москву.
Мне удалось приехать в Москву раньше Маниного отца. В госпитале меня признали годным к строевой службе, дали отпуск на пять суток, и в сентябре 1944 года я снова очутился на нашем дворе. О своем приезде не сообщил: на телеграмму не было денег, а посылать письмо не имело смысла — в лучшем случае оно пришло бы в Москву в самом конце моего отпуска.
Сойдя с трамвая, я ринулся к воротам нашего двора, радуясь предстоящей встрече с бабушкой, а если посчастливится, то и с матерью. Кроме того, ужасно хотелось покрасоваться перед соседями в новом качестве — в качестве человека не только побывавшего на фронте, но и раненного в грудь. Огорчало лишь то, что никто, за исключением бабушки и, может быть, матери, не увидит шрам — наглядное подтверждение всего того, о чем я собирался рассказывать.
Через окно трамвая и на нашей улице я пожирал глазами все то, что было так дорого мне, о чем я постоянно вспоминал, иногда думал: «Доведется ли снова увидеть наш двор?»