— Ну, чего ты уставилась на меня? Я же не господь бог и не ГКО[13]. Радио слушай: может быть, что-нибудь передадут.
Что было после, как мы провели этот день, память не сохранила. Помню только, что во второй половине дня бабушка после долгого молчания сказала:
— Остается одно — на бога надеяться.
Я очень удивился: бабушка была атеисткой, о боге никогда не говорила, на мои вопросы о Христе отвечала, что он — миф, выдумка, что к нему надо относиться как к литературному персонажу.
В ремонтно-механическом, когда я вошел в свой цех, было непривычно тихо. Рабочие слонялись в проходах между станками; сбившись в тесные группки, о чем-то вполголоса разговаривали. Чувствовалось: все взволнованы, напряжены. Начальник цеха собирался распустить нас, когда неожиданно дали электроэнергию.
Я могу назвать точную дату — 25 марта 1942 года. В этот день пришла похоронка на Парамона Парамоновича и сообщение о том, что Николай Иванович Сорокин пропал без вести.
Похоронки и сообщения о без вести пропавших приходили в наш двор и раньше, вызывая у матерей и жен или тихие слезы, или рыдания. Если какая-нибудь жительница нашего двора вдруг появлялась в черном платке, а дети понуро брели в школу, то и без расспросов можно было догадаться — пришла похоронка.
Черные платки на головах женщин стали такой же частью нашего двора, как две соединенные доской березки. Впрочем, доски уже не было — кто-то унес и сжег в печке. А вот бревна продолжали лежать, несмотря на хлопоты Оглоблина. В коммунальном отделе так ничего и не решили. Как нехотя объяснил Родион Трифонович, эти бревна числились на балансе строительной организации, расформированной в первые дни войны. Вся документация была передана управлению, в котором и слышать не хотели о каких-то бревнах, ссылались на военное время, на сложность и первостепенность поставленных перед управлением задач. Получился заколдованный круг: домоуправ требовал письменное распоряжение коммунального отдела, коммунальный отдел кивал на управление, а там говорили: «Закончится война, тогда и разберемся».
Дрова по талонам выдавались плохие, в ограниченном количестве. Зима была ранняя, морозная. Даже сейчас, в конце марта, подтаявший снег становился ночью твердым, как камень; днем с неба падали тяжелые, влажные хлопья. Дома на нашем дворе были ветхие — в трещинах, скособоченные. Я напихал под плинтуса и подоконники столько разного тряпья, что бабушка, вдруг удивившись, велела мне сбегать во двор и посмотреть — не вывалилось ли что-нибудь наружу. До войны с наступлением слякотных дней над нашими домами постоянно стелились или стояли столбом дымы, теперь же приходилось экономить дрова. Жильцы ломали и жгли в печах сараи.
Похоронку на Парамона Парамоновича и извещение о Николае Ивановиче почтальонша принесла во второй половине дня, а утром Анна Федоровна с помощью топора и лома разрушила два последних сарая, превратив их в кучу великолепно сухих досок. За сараи я не ходил с той поры, как началась война, и все же мне стало не по себе, когда место моего уединения перестало существовать. В осевшем сугробе тускло поблескивал бок самовара, сиротливо выглядывал, весь в наростах льда, металлический хлам. Увидев на каменной стене засохший стебель вьюнка, я так расстроился, что защипало в глазах.
Кроме похоронки и извещения почтальонша принесла письмо от матери. С тех пор как она стала работать в подмосковном госпитале, мы не виделись, хотя мать обещала приезжать раз в месяц. В этом письме она снова сообщила о том, что в ближайшее время приехать не сможет: слишком много работы и командировку не дают, а без нее добраться до Москвы вряд ли удастся. (Железнодорожные билеты уже давно продавались только по предъявлению специальных пропусков или командировочных предписаний — так теперь назывались эти удостоверения.)
Один лист письма предназначался мне, другой бабушке. Почерк у матери был неразборчивый. Только латинские слова на рецептах она писала четко, все остальное вкривь и вкось, маленькими буковками. Многие слова и даже целые фразы в материнских письмах приходилось расшифровывать, иногда просто угадывать.
Бабушка читала письмо около окна, держа листок на отлете. Очки, по обыкновению, висели на кончике носа. Одна дужка была сломана. Вместо нее бабушка приспособила тесемку, вызывавшую за ухом покраснение и легкий зуд. По этой причине читала она теперь мало, хотя раньше и дня не могла прожить без книги. В мастерской, куда я носил бабушкины очки, их не взяли — не было дужек.
— Все разобрал? — спросила бабушка, глядя на меня, как всегда, поверх стекол.
— На этот раз все.
— А я уже давно приноровилась к ее почерку, — похвастала бабушка и, сложив свой листок пополам, сунула его в шкафчик.