Пили чай. Обоим не хотелось. Константин на часы поглядывал.
— Как же посоветуете? Шляпный мне магазин только или…
— Не изучал я этой специальности. Но полагаю, что шляпный только — это не дело.
— Что так?
— То, что вещь сезонная. Весной недели две, осенью тоже, ну зимой, когда у вас там сезон… День горячка, месяц на мели. Может на круг и выгодно, но несерьезно, на дело непохоже.
— А коли расширить, то как же на пять-то тысяч?
— Наводил справки. Не вплотную, конечно, но наводил. Довольно пяти.
— Ах, мало… Костинька, милый, ну посиди… Ну, голубчик…
— Нет уж, пора. Дела.
Ушел. Постояла в темной прихожей. Походкой ползущей в комнаты прошла. В окно смотрела, вниз, на скучную неспешную жизнь двора.
— Можно что ли убирать-то?
— А ну тебя! Ох, тоска…
XXXV
К концу сезона в Ниццу привезли Корнута. С кресла на колесах не вставал. В мех укутанный сидел-лежал, голову с плеча на плечо перекатывая.
— Корнут Яковлевич, сейчас в Монте-Карло или после обеда?
На английском бульваре вкруг кресла Корнута вся свита весело гомонила. Дымили сигарами, друг друга подталкивали, хихикая.
— Ишь, канашка!
— О! А эта вон, в синей шляпе…
Корнут медленно глаза открыл, ни на кого не взглянул, сказал:
— Сегодня играть не поедем. Сегодня я собороваться хочу.
И защурил опять глаза.
— Как?
— Что, ваше превосходительство?
— Собороваться. Где здесь русская церковь? Сказать духовенству. А сейчас домой. И все по чину приготовить.
Сквозь сощуренные веки глядел в радужную игру солнца, тешил тусклое сознание удивлением окружающих.
Покатили кресло в гостиницу. Гервариус и монах Евсевий пошли в русскую церковь.
— Истинно Бог подсказал. Сердце праведное милостивца слышит глас призывающий.
— Помолчал бы ты, Евсевий. И чего увязался! Горе мне с тобой из-за обличья твоего. Здесь не Москва. Ишь, все пальцами тычут. Перерядился бы ты, или хоть патлы бы укоротил… Молчи, говорю! Омерзел мне голос твой скрипучий. Придем вот, с попами наговоришься.
Притихли сподвижники Корнута, когда вечером в соседней комнате родились-поплыли дивные, полные ужаса и нездешнего торжества, слова чина соборования. За длинным столом сидя, к стаканам не прикасались, круглыми глазами друг на друга глядели, краснолицые, потные. На трех француженок цыкали шепотно, чтоб молчали. А француженки были старые-старые. В ту комнату, где Корнут в белом одеянии принимал новый страшный чин, пошел только Евсевий. И Гервариус наведывался. То туда, то сюда шел с лицом злым и желтым.
Прогремели, проплакали страшные слова, бегущие, как ангелы в черном и в белом по мосту хрустальному, а мост с земли к небу…
Прогнал Гервариус француженок в другую комнату, запер. Вышло духовенство. Потрапезовали в молчании. Не засиделись. Ушли.
Не знали оставшиеся — расходиться ли им, можно ли пить вино и громко разговаривать. На Гервариуса поглядывали недоуменно, Гервариус молча туда-сюда переходил и у двери комнаты Корнутовой скрипел подошвами, поднимая каблуки.
Томительно крякали, глядя на стаканы, на бутылки. Старые парижанки, опять выпущенные, хлопали глазами, вертя пудренными шеями. В тот год странная была мода в Париже. Появились кокотки в седых париках, сухие лица белили, под глазами наводя синие пятна. В черных бархатных платьях, закрытых крепко, сидели в кафе, говорили тихо, не смеялись. Были и старухи, были и явно загримированные. И те, и другие имели успех. Проездом через Париж трех старух вывез Корнут и везде с той поры они за ним.
— Корнут Яковлевич сейчас к ужину пожалуют.
Переглянулись. Зазвенело стекло. Голоса зародились. Когда вывезли в кресле Корнута, глаза его закрыты были, и спокойная важность лица пела непонятное с новой вышины. Голосом захлебывающимся Евсевий бормотал:
— День красы непомерной… С приятием чина, милостивец…
И в пояс поклонился, и перстами ковра коснулся. И переглядывались все, и задвигали стульями, вставали и кланялись неловко. Каждый думал:
— Стало быть, так полагается.
Старухи француженки круглыми подсиненными глазами водили, дивясь. Когда уселись, все не знали опять, можно ли пить и говорить. Корнут молчал долго, глаза закрыв, голову склонив на меховой плед. И вот промолвил:
— Господин нотариус! Портфель! Завещание писать.
И повел чуть белой рукой. Сверкнула радугой камней. Писали завещание долго. Через час малословная торжественность отошла от Корнута. Стал спорить с Гервариусом.
— …Но, ваше превосходительство! К чему же им-то так много? Помилосердствуйте! Мы и убеждений их не знаем. К тому же на чужбине… У нас в Москве духовенство испытанное…
— А что они великий чин совершили, этого мало? Пишите! И молчать! Отец Евсевий, вы что? Воле милостивца, говорю, ныне прекословить — грех неизреченный…
— Ладно. Вот еще что. Там, в пункте третьем прибавить…
Гервариус писал. Опять принимались спорить. Вокруг давно уже весело стучали стаканы. Седые француженки сосали зеленый ликер из высоких рюмок.
— …Что? Родственникам? Родственникам? Это кому же например? Ни копейки. И никакого такого пункта не будет. Нет у меня достойных родственников…