— Виктор! Виктор! Пусть ястреб кровь мою пьет. Пусть ястребиные когти вонзаются… Виктор! Виктор! Ястреб!
Бессловными думами души себя пытала. И рада была пытке.
— Виктор… Виктор…
И стыдилась-страшилась вспоминать об Антошике.
— Виктор, можно к тебе? Позови. Ну, позови.
И тревожно каркали, тяжело с ветвей снимаясь, черные птицы белой русской зимы.
Плакала бурею ненависти и страсти. И выбил ястреб наседку из гнезда. И в гнездо ее сел. И птенцов пожрал. И Дорочкиной кровью потом упившись, улетел, крикнув, чтоб ждала. И дивились ястребиному полету черные тяжелые птицы.
XXXII
В Петербурге Степа Герасимов работал и был счастлив. Отдыхая, томился. Вспоминал тогда Юлию, свою давнюю любовь. И ревнуя, и разбивая подчас стаканы то с чаем, то с дешевым вином, кричал стенам своей мастерской на Васильевском разные страшные слова. Потом сам над собой смеялся.
Заказы попадались доходные и не только в отъезд. Всего не проживал. Думая о деньгах, вспоминал Виктора. Да и так часто вспоминал.
«Я тебе, мильонщику, покажу. Свой у меня капитал. У тебя мильон, а у меня две тысячи. А дети наши деньгами будут равны. Вот увидишь, равны будут… Впрочем, и дурень же я. Ни у меня, ни у него детей нет, да и не предвидится».
Думал о Викторе, о Лазареве. После того очень злобился.
«Ну вас всех к черту, дармоедов…»
Но написал в Лазареве два письма. Ответа не было.
— Ну вот, конечно, хам. Одно слово — мильонщик.
Но вот пришло письмо. Несколько строк. Читал слова, и хотелось к Виктору.
Дочитал до конца.
«Привет Юлии».
«Вот подлец. Точно я с Юлией Львовной каждый день…»
И пошел в адресный стол…
— Выбыла в Москву.
А, так…
И стал ждать. И работал, писал заказные образа.
«Увражи[28] — они помогут. Искусство? Оно простит. Смотри, смотри, как мажу… Эх, техника-то у меня!..»
И перед глазами видел Виктора, товарища Виктора. И ему говорил:
— Нет, я не подлец. Цанетти, тот, может, и подлец. А я не подлец. Вот лики эти через месяц в медвежий угол пойдут. Будут на них аршинники бородатые глаза пялить, да мужички-серячки. И пусть. Они у меня по старым образцам, по хорошим образцам, лики-то. А что моего тут мало, выстраданного, так в том честность моя; честность, а не подлость. Я своей-то иконы, может, никакой не написал бы. То есть не не могу, а не хочу. Но ведь лучше же я богомаза-шарлатана. Я им по увражам, грамотно и честно в медвежий угол. Если из тысячи один что понимает там, так и тому удовольствие… Что! Что! Перед собой честность? Коли на то пошло, подлецом-то не я, а ты выходишь, мильонщик несуразный. Я редкий день менее восьми часов перед мольбертом, а кое-кто из белоручек по полгода кистей не берет. Знаем…
И насвистывая, отходил от мольберта и щурился, в кулак глядел, закрывая сверкающий золоченый фон доски.
«Аршинники толстобрюхие! Без золотого фона для них образ не образ…»
Часто-часто вспоминался Виктор. Хотелось неосознанно с ним быть, говорить, работать. Но чтоб не тот Виктор, а какой-то иной, на того в чем-то вовсе не похожий.
И сердился.
Еще узнавал в адресном столе. И еще. Во второй раз справка: живет в С.-Петербурге, по Почтамтской улице, дом №…
И пошел. И светлее было серое небо, и моложе стала душа. Но вот затрепетала она. Вспомнилось. А раньше не думал о том.
«Где же была? Куда из Петербурга уезжала?»
И медленнее шагал по старым плитам гранита. И заглядывал в окна магазинов и видел отражения недоуменного лица.
«Фу, и лохмач же я».
И отворил дверь парикмахерской.
Обмотанный белым, сидел, злобно слушал визг-лязг ножниц, злобно отворачивался от большого сверкающего зеркала.
«Фу, глупая морда! Так тебе и надо, ловелас проклятый. И пусть обкарнают, как овцу…»
— Послушайте! Будет! Довольно! Вы не очень сзади-то…
— Никак нет-с… Будьте покойны… Вот-с! Спрыснуть прикажете?
«Гм… Гм… Так тебе и надо, Дон Жуан полосатый. Опопонаксом тебя! Опопонаксом, дурень!»
По тихой Почтамтской улице два раза прошел из конца в конец. Сердце биться переставало, когда шел мимо дома того.
— Однако, это черт знает что…
И быстрым шагом подошел к дворнику, а дворник с лопатой посреди улицы. Спросил злым голосом:
— Где тут у вас квартира двенадцатая?
— А вон он, двенадцатый номер. Супротив ворот. Прямо.
Зашагал. Во дворе насвистывал. По лестнице бегом.
Юлия тихая была и добрая.
— Как рада, что пришли.
Но повеселевшие взоры часто потом надолго в безмолвную грусть уходили.
Сидел долго. Говорилось легко. О чем? Забывал тотчас слова свои. В любимые глаза глядел. Глядел по стенам комнаты, и узорчатая кисея, белевшая под занавесями, и красный диванчик казались тихими песнями чаровного уюта недостижимого.
И говорил-спрашивал, чтоб слышать милый голос.
— Что? Нет, нет! Об ней не говорите со мной! У меня нет сестры. Слышите, Степан Григорьич!
И некогда было дивиться. Надо было смотреть в чаровные глаза, то тихо-голубые, то холодно-серые. Надо было любить, любить отдыхавшей душой.
И вдруг ударило в сердце и в мозг. Будто властный вошел, железную руку на плечо положил, прокричал:
«Скажи свое слово!»
И заметался Степа. И наскоро крутил нить слов, и обрывалась.
— Что с вами, Степан Григорьич?