— …Нет, вот что. Так нельзя. Не хочу я так… Не могу… Я вас люблю, и вы будете, да, вы будете со мной.
И дивясь, и трепеща, слышал слова своего голоса:
— …а хорошо-то нам как будет…
И в вихревой музыке чуял теплоту любимых рук.
— Ах, Степа, Степа…
Она его не гонит, не говорит слов убивающих, рук не отнимает. И как сквозь стену уж расслышал:
— Ах, милый Степа…
И целовал, целовал руки. Пытался говорить еще и не мог. Оторвался, на диванчик сел. Молчал. Стало стыдно-стыдно. А Юлия на него не смотрела. Серые глаза в грусть далекую ушли. Вскочил Степа, стал прощаться. Не слушал. Убежал. Со ступенек прыгая, бормотал:
— Завтра, завтра… Завтра уж все…
По улице шел и улыбался.
XXXIII
По большому лазаревскому дому бродила Зоя. Не весь еще знала. Стены чаровали и мебель старая. И вселяли гордость неосознанную. Сидела с книгой, не видя слов. Звоном тяжелым размерным били часы в высоких башенках, построенных из красного дерева и бронзы. И открывая то тяжелые, то легкие двери, из комнаты в другую шла, смотрела-думала, боримая силами воспоминаний и предчувствий.
Виктор долгие часы один в мастерской. А то, день ли, вечер ли, позовет обеих, и Пашу и Зою. Позировали. Отвернувшись от них, в свою даль вглядывался восковой Антон. И в заснеженный, по-зимнему шепчущий парк уходила Зоя. И черные брови ее были сдвинуты. Смотрела в белые просторы полян, смотрела в морозные узоры ветвей, вслушивалась в смутные голоса воспоминаний и предчувствий. Часы одиночества под холодным небом этой зимы, как и часы одиночества под расписными и дубовыми потолками жутко-прекрасного дома — То были самые томительные, властно старящие сроки из всех сроков Зоиной жизни.
Из дома в парк. И опять в тихий дом. На село и дальше не шла. Людей ли боялась? А с Пашей встречалась только в комнатах Виктора и там в столовой. Рождались и умирали часы, дни, ночи. Белые, безмолвные. И в безлюдье шорохи — голоса воспоминаний, предчувствий. То спорила, то отдавала себя их власти.
«Что будет? Что будет?»
Никогда раньше этих слов не кричала судьбе. И сознавала, что никогда, и сознавала, что ныне канун чего-то.
«Но что? Что?»
И подчас не радовалась, слыша зов Виктора или видя разыскивающего ее слугу.
Обедали часто втроем. Не глядя на Пашу, нарочно звонко и весело говорила Зоя. И потуплялась Паша. Молчал, на скатерти карандашом рисовал Виктор, то презрительно поглядывая на обеих, говорил про свою картину.
И теперь вздрагивала душой Зоя, слыша:
— Шутки дьявола… Шутки дьявола…
Поздним вечером тоже сходились в большой пятиоконной столовой. Чай ли, ужин ли. Ночное вино пил. И безрадостный взор уходил в далекое. И слова были, как слова ответа на вопросы невидимого.
Нередко Виктор к ужину не выходил. И не смели звать. Строго запретил. Тогда и ночевал в мастерской. Когда однажды так было, услышала Зоя крик резкий. И еще.
«Да, да. Там в мастерской».
И побежала из круглой комнаты. Вот и столовая в тусклом свете немногих свечей. В буфетную пробежала. Темный коридор. А там лестница. Темно тоже.
Спешила. Стены подчас касалась простертой рукой. Повторился крик там, наверху. Сердце колотилось. Бежала. Чуть забелелось во тьме. Руки в мягкое уперлись.
— Ой, что это вы, барышня…
— Кто? Что?
— А то, что не толкайтесь, потому я беременна.
И руки расставив от стены к стене лестницы, во тьме пошла Паша наверх впереди Зои.
Дверь в мастерскую незаперта была. Вошли. Оглянулся Виктор, увидал, закричал:
— Зачем? Кто звал?
— Нам послышалось, Виктор Макарыч…
— Прочь!.. Зоя, стой. Ты останься. А ты иди.
И от воскового Антона отошел, и закрыл дверь, оставив Пашу там, во тьме. Неверными шагами дошел до дивана.
— Виктор, что с тобой?
И руку на плечо его положила.
— Что? Ничего. Рисую вот.
— Виктор, ты кричал…
— Разве? Ну, может быть. Тихо здесь, вот мы и разговариваем. С ним.
И усмехнувшись, указал на воскового.
— Ты устал. Милый, ты совсем…
— Да, я устал. Совсем.
— Отдохнуть тебе… Скажи, милый, что тебе надо, чтоб покой твой к тебе вернулся?
— Покой? Кто это говорит? Эй! Кто здесь? Нет. Одна Зоя. Антон и Зоя.
Уловила нотку шутки. Обрадовалась.
— Да, Виктор. Это я говорю. Я. Раньше не то говорила. Помню. Но вижу, боюсь…
— Я сам боюсь, что с ума схожу. Вот вижу Зою, а слышу сестру ее Юлию. Антоша! Как думаешь? Наваждение?
Говорил быстро, весело. Рад был, что живой голос здесь, в тюрьме его красных и белых часов, из вечности сюда прилетавших.
— Ну, не буду больше. Не буду, милый мой, великий мой. Идем к картине. И рассказывай.
— Нечего рассказывать. Плохо.
— Ты всегда: плохо. Идем.
— Не всегда. А сейчас то плохо, что всегда плохо. Рано холст замазал. Вот и придется перемазывать и тут, и там вон. А перемазывать всегда плохо. И не для сегодняшней картины только, а и для завтрашних. Часто ведь как? Сегодня не выходит что-то, — ничего, утро вечера мудренее. А нужно, чтоб в искусстве верность стального клинка. Когда на рапирах бьешься, не станешь верный удар на после откладывать. А знаешь, раньше я мог… Кажется, мог…
Перед большим, почти квадратным холстом стояли.