Кажется, я догадываюсь, откуда взялся образ странника, одолевающего перевал в снежную бурю. Это относится к области очень давних моих фантазий, составленных из реальных воспоминаний о горных перевалах и прочитанных книг, среди которых я особенно выделяю «Этюд о легенде о Нараяме»[12], затем отрывок, который всегда волновал меня в «Мнемозине» Гёльдерлина («И снег словно ландыши мая, что означает души благородство»), и некоторые хайку о переходе границы. Но ни эти образы, ни эти воспоминания не подействовали бы на меня, не будь здесь более важной подоплеки. Думается, в очередной раз речь идет о моем подспудном, тайном желании без страданий перешагнуть порог, перенестись в область смерти как по мановению волшебной палочки. Снежная буря слепит, но и осыпает ласками, окружает созвездьями и гроздьями свежих губ — и в этой колдовской пелене ты словно восхищен в неведомое, вознесен к берегам Обетованной земли. Потаенная мечта, всплывающая на поверхность сознания благодаря встрече с чем-то, потрясшим глубоко, пусть и мимолетно, — и без видимой связи. Я еще меньше, чем прежде, доверяю этой фантазии, мне порой даже хочется покончить с нею навсегда — так в сердцах вырывают страницу из рукописи.
У меня внутри всегда действовало некое подобие весов — хотя порой я этого и не осознавал. На одной чаше лежали страдания и смерть, а на другой — красота и жизнь. Груз первой был намного более тяжким, на второй лежало все невесомое. Но мне случалось верить, что в иные моменты невесомое может вдруг перевесить. Сейчас я вижу, что почти все, написанное мною, находится под знаком этих колеблющихся чаш. Вероятно, с возрастом начинаешь меньше доверять незримому; мы уже видели смерть в действии — и вокруг, и внутри себя. А то, что одолевает смерть, — существует ли оно на самом деле — ведь точных доказательств нет, но главное, как уберечься, если сам дух рано или поздно ослабевает? Вот о чем нужно думать — пока есть еще силы.
И я теперь уже не уверен, что в блаженном тумане миндальных деревьев мне навстречу цвели лучи света, нет — я увидел горестное старческое лицо, то самое, которое иногда проглянет вдруг в зеркале за твоими собственными чертами.
Сквозь цветущие деревья, в мутно-сером дыму, пользуясь растущими проломами, трещинами, прошедшими по этой туманной, теряющей очертания долине, медленно, упорно прокладывают себе путь бесчисленные тени мертвых — когда хотят, когда в силах. Даже на расстоянии становится страшно; но говорить о призраках — значит снова скрывать правду, смягчать реальный ужас, а это ляжет пятном позора на слово, когда нам придется сравнить его с реальностью. (И уж это-то неизбежно случится.)
Нет, не тени умерших заставляют рвать в клочья страницы, родившиеся в безмятежности, а иногда и в истинном ликовании, не они разбивают нашу жизнь; не от смутных ночных кошмаров мы зажмуриваемся, шарахаемся в ужасе. Это и не пресловутая «человеческая слабость». Это случается, когда кто-то единственный, близкий, так хорошо знакомый (я не скажу кто — пусть даже моя застенчивость покажется здесь неуместной) меняется на глазах, мучается, гибнет рядом, перед тобой. Об этом можно сказать только в такой вот абсурдной и напыщенной манере: как будто сам человек, отвратительно исковерканный временем, всего лишь протекшими годами (не нужно никаких палачей), рвет на части страницы, на которых без мук, без риска писались слова; и те, как муравьи из развороченного муравейника, бегут кто куда — и неизвестно, смогут ли они опять начать свой, возможно, бессмысленный труд где-нибудь еще. Можно сколько угодно писать на бумаге «радость» или «страдание» — слова останутся словами. Словесной шелухой. Иногда, перед лицом действительных событий, они бесят, отвращают меня; да и сам я тоже, коль скоро продолжаю им служить: и эта ненавистная манера сидеть за столом, повернувшись спиной к людям, к миру, и не умея делать ничего другого…
И тем не менее, несмотря на то что слова не могут заклясть смерть, которая давно уже покончила бы со мной, если бы я поддался ее чарам, я смутно чувствую, что обязан побороть это противоречие между вещью и словом, одолевая муки совести и отвращение. А если не выйдет, то навсегда проститься с пером. И если сейчас, в этот миг — плохо ли, хорошо ли, — оно оставляет след на бумаге, то движет им не моя рука, а, скорее, смутные догадки о каком-то конечном смысле, жалкие остатки надежды. Скажем, я точно знаю, что в некоторых случаях одни слова будут «точнее», «правдивее» других и что я совсем не могу употреблять их как попало; и я настаиваю на поиске, не умея объяснить самому себе тот или иной выбор, не зная, чем его оправдать.