Но вернемся к апрельскому саду. Настал момент, когда этот текст стал мне неприятен, как и более ранние, подобные ему; хорошо знаю почему. Я все больше убеждался в его легковесности: как будто я сижу в обитой войлоком комнате при свете одного из тех стеклянных шаров, наполненных водой, — раньше их ставили в некоторых специальных мастерских, чтобы освещать особо тщательную и кропотливую работу, а в это время снаружи вовсю орудуют гораздо более острые и отточенные инструменты — болезни, страдания, смерть, — от их работы, под нестерпимые крики осужденных, трещат кости, лопается кожа. И я снова мысленно возвращался к чашам весов, мечтал уравнять или совместить их, сделать из двух — одну.
Неужели раздражение, нежелание возвращаться к работе, на многие месяцы брошенной на полпути, означали, что прежние чудесные образы стали для меня безразличны или вообще несносны? Вовсе нет. Именно поэтому я пытаюсь сейчас найти ответы — насколько я в силах…
Так, я думаю, что художник, постепенно или, наоборот, внезапно (вследствие непоправимого несчастья) усомнившийся в реальности тех путей, на которые указывали самые светлые его образы, мог бы не ожесточиться, не обрекать их на гибель (а ведь это случается), но поискать для них подходящее место в своей жизни (а следовательно — в ткани своего повествования) и сохранить их — далекие, уязвимые, тленные, в толще грубого и непрозрачного целого; чтобы не доводить их до полного мертвого совершенства. Это означало бы, что такие образы, обетования, просветы тоже имеют право на свое место в установленном порядке — в той же мере, что и соперничающее с ними страдание. Тогда наша жизнь уподобилась бы музыкальной пьесе с ее неизбежными диссонансами; и чтобы добиться «правды», нам, писателям, остается тщательно отмерять порции тьмы и света в наших книгах. Но как раз это труднее всего. Свет может быть не составляющей гармонии, а разрывом; темнота же являет свою суть настолько, насколько не удается ее смирить, подчинить….
Я верил, хотел верить когда-то — потому что был молод, беззаботен и совсем не знал, что такое смерть (хотя постоянно, беззастенчиво и глупо, болтал о ней), что, неотрывно глядя на просветы, которые я считал знаками из мира иного, можно, минуя страдания и разрывы, прикоснуться к этому миру; но с тех пор как я увидел смерть чуть ближе, я утратил веру. Но надо ли, чтобы ужас смерти заразил и пропитал собой всю нашу жизнь вдоль и поперек, чтобы он торжествовал, оставив вокруг себя выжженную пустыню? Я говорю себе порой: красота столь же непостижима, как страдание, поэтому она так же реальна, следовательно, так же сильна и необходима. Физическое тело нужно для того, чтобы нести светильник. Свет не должен погаснуть только потому, что его носитель устал, ослаб, падает без сил.
(Мало во всем этом логической связи. Мы изнуренные путники, а на пути у нас отвесная скала. Но я пока не понимаю, откуда черпают свою силу мечты. Я еще не знаю, как и почему они рождаются, я еще не утратил к ним вкус.)
Я, выходит, опять решил сбежать — уйти в этот сад, посылавший мне знак, чья непостижная тайна в конце концов стала для меня священной, — но тут, на пределе, я встретил тень того, в ком вся жизнь свелась к страху и страданию. Это было не вымышленное существо, порождение неверных, тающих слов; это было то, чем все мы обречены однажды стать, а сейчас не думаем об этом, не хотим ничего знать. Эта вечно, даже на солнце, хладная тень почти не говорила со мной, ни за что не упрекала меня; но я замер — в беспокойстве, в смятении — испуганный, пристыженный, со своими грезами о цветущих садах — мнимый мудрец, неправедный судья, жалкое ничтожество.
И что же мне остается отныне? что я могу? Или я напрасно терзаю себя этими вопросами? И снова, как в тумане, продолжающем окутывать мой ум, начинают брезжить смутные ответы.
Самое большее, на что мы можем надеяться, — что наше собственное страдание не уничтожит целиком наш рассудок, хотя и в этом приходится сомневаться; но, во всяком случае, вполне представимо отрешиться от него до такой степени. Надо сказать себе: мы только несовершенные инструменты, и самое благородное их использование — это сохранение света и передача его другим — вопреки тьме, хоть и кажется, что ее не одолеть; и тогда, до последнего вздоха, даже на грани гибели, можно будет продолжать свое служение — причем самыми разными способами, не только в «творчестве». Но зато совершенно невыносима гибель другого, близкого существа — ее зрелище грозит разрушить нас исподволь, тайно. Заставляет бормотать жалкие слова или проклятия. И наконец, замолчать навсегда.
Снова пытаюсь нашарить выход, топчусь на месте, хожу по заколдованному кругу…
Быть может, следовало бы раз и навсегда отречься от мечты об умиротворении и «вселенской гармонии». Принять как данность то, что всякая жизнь — это война, где воюют все, где не бывает длительных перемирий, а если бывают — то это ложь или в лучшем случае — ослепление. «Вечный праздник» наступит не завтра.