Я не знал ни итальянской литературы, ни итальянского языка, который стал изучать на месте. Лело Фьо, хоть сама и не была особенно известной, загадочным образом «знала всех в Риме», то есть дружила с итальянскими художниками, и у кого-то из них познакомилась с Унгаретти; однажды она взяла меня к нему. Я потому запомнил эту первую встречу, первоначальный момент нашей дружбы, которая длилась до самой его смерти, что Унгаретти был словно живым подобием Рима — солнечный, пылкий, прямо-таки львиное обличье! Он великолепно говорил по-французски, что облегчало наше общение, был женат на француженке (его жена тогда еще не умерла), а свою дочь (примерно одного со мной возраста) супруги воспитали на французской культуре. Он пригласил меня в гости, я тут же прочел его книги, и его поэзия стала для меня озарением. Но наша дружба была довольно своеобразной, похожие отношения сложились у меня потом с Понжем. Быть может, вовсе и не Унгаретти был мне по-настоящему близок в тогдашней итальянской литературе. Если бы я знал ее лучше, то для меня было бы естественней подружиться с такими поэтами, как Саба или Монтале, а Унгаретти по темпераменту был моей противоположностью, он воплощал силу, уверенность в себе, авторитет, веру в собственную поэзию, что было присуще, немного в иной манере, и Франсису Понжу. И все же эта встреча, наверное, была мне полезней, чем возможная дружба с поэтами, более близкими по духу: он учил меня тому, чего мне как раз не хватало — уверенности в себе, убежденности в своей силе. Я тут же попробовал перевести несколько его стихотворений. Унгаретти остался доволен моей работой — настолько, что впоследствии доверил мне перевод некоторых более значительных своих произведений, что позволило продолжать эти отношения и бывать в Риме, иногда подолгу, работая над новыми переводами. Его книги много лет подряд лежали на моем рабочем столе, не совсем так, как другие стихотворные сборники, не могу сказать, чтоб я часто их раскрывал: они были для меня чем-то вроде талисмана, потому что были связаны с особо счастливыми обстоятельствами этой встречи, не только с ним самим, но и с Римом, с Италией, так навсегда и оставшейся для меня избранной страной, наряду с Францией и моей родиной.
Да, и неудивительно, что после Рима Париж показался мне тогда, осенью 1946 года, городом печальным и скорбным. Квартира Рене Юга, где я жил в первое время, работая над альбомом французского рисунка для издателя Мермо, не была отделана, там не было отопления, что тоже повлияло на мое первое впечатление — город показался мне суровым, и я думал, что не скоро к нему приспособлюсь.