Однако я не хочу составлять хронику кошмаров, которые каждый день тяжким грузом ложатся на наши плечи; страдания людей сейчас слишком легко сделать разменной монетой для каких угодно аргументаций. Но тем не менее именно благодаря этим кошмарам я рано ощутил грозное присутствие, некую черную тень, тяжесть, давящую на стены укрытия, о которых все думали: они никогда не рухнут. Мне казалось, что за фасадом того, что мы называем жизнью — есть все же нюанс, — находится нечто иное, представлявшееся мне темным и угрожающим; вместе с тем я живо ощущал, что поступки, намерения, речи, к которым свелась почти вся жизнь современного человека, больше не имели смысла, именно потому, что люди, пасуя перед ужасом реального, прервали свою связь с ним и жили теперь только абстракциями. Известно, что это ощущение витало в воздухе, им вдохновлены бесчисленные книги, и оно и сейчас актуально для многих. Но тот, кто хотя бы раз пережил более глубокий внутренний опыт, кто почуял под обломками войны настойчивое, хоть и очень отдаленное, присутствие иной реальности, и пусть даже эта реальность явилась ему как таинство смерти, тот попадал в плен и больше не мог оставаться глухим к этому особому зову. Но неужели этот голос, единственный, оставшийся чистым в какофонии визгливой лжи и глупости, просто уведет за собой во мрак, подобно пророческой птице, вестнице смерти, где мы, внимая ему, превратимся в груду костей? Так смотрят на руины без конца и краю: если даже камень, казавшийся таким твердым, превращается в пыль — что остается? Коль скоро рушатся даже колоссы гор, что может претендовать на бессмертие? Если позволите, я попробую сказать: может быть, это нечто иное, чем горы и камни, нечто противоположное твердому и прочному? Быть может, это живой взгляд, отблеск солнца в лужице, случайный обрывок фразы, долетевший из чужого сада?..
Вот именно сейчас мне очень бы хотелось, чтоб на моем месте был кто-то другой, — ведь придется на глазах у всех говорить об очень зыбких материях. Я уже говорил: когда речь шла о крушении былых убежищ, о близком и даже манящем присутствии смерти, эпоха была всецело на мой стороне — со своими картинами всеобщего разрушения. Но когда встает этот почти отчаянный вопрос: «Что же нам остается?» — хочется, чтобы ответ был таким же ошеломительным, как и упомянутые катастрофы: тогда родилось бы подобие равновесия, возникла бы надежда — столь же неколебимая, как и предшествующее ей отчаяние… Я не знаю такого ответа, увы; торжествующая песнь не прозвучит под этими сводами. Я могу ошибаться, но думаю, что новые триумфаторы сейчас рискуют сфальшивить, дуя в золотые победные трубы; наверное, музыкальные инструменты попроще выглядели бы уместней на фоне стольких смертей. Поэтому моя речь — это не яркий, громкий и неотразимый ответ, и вообще никакой не ответ: скорее, новый вопрос, у которого только одно достоинство — желание сделать предыдущий менее мрачным, безысходным, сдвинуться с мертвой точки. Вы убедились теперь, а дальше станет еще очевидней, что я был прав и мне не стоило браться за эту речь.
После всех этих обходных маневров,