Поэта я вижу скорее в подвале, чем на вершине башни; без всяких «царственных лавров» он выглядит как любой из нас, обремененный тяжкими заботами; его мало помнят, толща растущего мрака почти погребла его; из последних сил он прикрывает от холодного ветра свою свечу — а ветры задувают даже в его подвале — яростно, неутомимо. Конечно, он больше никакое не Солнце, как было в начале времен; и не Сын Солнца; и даже не факел и не маяк; больше всего он напоминает безвестного старого китайца, рисующего в своей пещерке при свете лампы — гору, водопад или женское лицо; и он мечтает написать эту гору, эту быструю воду или эти глаза так чудно, с таким тонким, чистым и неуловимым совершенством, что если он протянет свой свиток страдающему в борении со смертью ближнему, то он, прочитав, улыбнется улыбкой мудрецов и, с листком в руке, как со страницей новой Книги Мертвых, отойдет без страха и сожалений к порогу темнейшего из пространств, которое навсегда поглотит или изменит его.
В начале всего — сомнение…
Сейчас, наравне с благодарностью за оказанную мне честь, я чувствую и некоторый страх. Дело тут даже не в скромности — истинной или ложной; причина вполне конкретна, и для меня важно с самого начала ее определить. Страх возникает при осознании дистанции, существующей между произведением, видимым снаружи — критиками, читателями, и произведением, увиденным изнутри — его автором.
С одной стороны, читатель имеет перед глазами более или менее состоявшиеся книги, во всяком случае, завершенные, оформленные предметы, которые можно держать в руках, рассуждать, достойны ли они интереса, и даже присуждать за них премии. С другой стороны, имеется автор, который, закончив писать, больше к своим книгам не возвращается, но с удивлением и даже с некоторым разочарованием вдруг замечает, что никак не может на них опереться, чтобы идти дальше, как если бы все достигнутое вовсе не было достижением; напротив: как будто по мере движения вперед написанное прежде только мешает идти дальше, как будто неуверенность и всевозможные трудности только возрастают со временем; он все чаще говорит себе, что никогда не сможет больше писать, и это не просто слова… Такова дистанция между внешним и внутренним отношением, а вручение премии делает ее еще более ощутимой.
На самом деле автору интересна только одна книга — еще не написанная, предстоящая, и всякий раз она начинается с глубочайшего сомнения, непостижимого, темного, смятенного состояния неполноты, почти потерянности.
Потому неудивительно, что истоком так называемого «поэтического призвания» часто становится самый беспокойный, исполненный надежд и страхов период жизни — отрочество, своего рода второе рождение, когда человек начинает рискованный путь за пределы детства, и все, что он открывает или, скорее, о чем догадывается, что прозревает, предчувствует внутри и вокруг себя, поочередно то приводит в восторг, то пугает, слепо влечет или отшвыривает назад, к собственным смутным переживаниям. Подростку и не нужны особенные внешние события, чтобы познать жизненные бури. Долгое время он жил, как в коконе, ничего не видя вокруг; но вот начинает открывать глаза, делает шаг, спотыкается, может упасть: внезапно открывшийся ему мир странен, как сон, как сияющие склоны гор, как обрывки теней, внезапные метаморфозы дня и ночи.
Как получается, думает он, что взгляд случайной встречной в темноте коридора или на повороте улицы может поразить, словно посланная из иного мира стрела и оставить в сердце долгую, незаживающую рану?
Как возможно, подумает он еще, что лицо, чью красоту никогда не постичь до конца, может быть иссечено, растерзано, обезображено — даже без вмешательства других людей, одной лишь работой неотвратимого орудия времени?
Так, даже в самых защищенных, благополучных жизнях возникают порою провалы, разрывы, словно в полотнище шатра, сдуваемого ветром, и в результате рушатся границы нашего мира, существования: иногда это происходит от избытка счастья, чаще — от избытка ужаса, но всегда, всегда — от избытка. Мир слишком невыносим, слишком прекрасен? Несомненно одно: в этом смысле он не измерим никакой мерой. Пусть наука множит усилия, до бесконечности совершенствует свои механизмы: существует внутренний опыт такого порядка, который всегда ускользнет от ее средств. Именно к этой категории опыта принадлежит создание стихов.
Таинственно или, во всяком случае, странно здесь то, что необходимо глубокое потрясение всего существа, встреча с непостижимым, чтобы человек смог вдруг выйти к особому измерению поэзии или другого вида искусства. Мера искусства открывается в тот миг, когда сущность самой жизни проявляется как отсутствие всяких мер; настойчивый шепот словно внушает нам, что соразмерность искусства есть ответ на безмерность жизни.