Спрятав фотографию в карман, Жорж покинул квартиру, в стенах которой ему становилось неимоверно трудно дышать. Правда, на улице на этот раз легче не стало. Сердце заходилось и болело, перед глазами мельтешили назойливые мухи. В подвернувшемся по дороге заведении он выпил несколько рюмок водки и, укрепившись таким образом, двинулся дальше.
Конечной цели своего пути Жорж не знал, он просто шёл, ехал, куда шли его ноги, куда гнала неведомая сила. Подойдя к дому своего дальнего родича писателя Дира, он поднялся к нему. У Дира уже ложились спать, и настороженный хозяин в байковом халате и ночной шапочке вышел в прихожую не сразу. Жорж, ожидая его, расположился на полу в обнимку с удивлённым риджбеком:
– Что, Трезорка, спит твой хозяин? Не уважает нас?
– Мою собаку зовут Графом, – Дир появился в дверях спальни со сложенными недовольно руками и выразительно презрительной гримасой на лице.
– Графьёв всех израсходовали, Котя. Зачем же давать собаке не пролетарское имя?
– Если я назову собаку Кагановичем, то мне дадут 58-ю статью. К тому же собака названа в честь Алёшки Толстого.
– Тогда следующую назови Максимом.
– Ты явился сюда придумывать имена для моих собак? На дворе ночь! Я выпил снотворное! Какого чёрта тебе нужно?
– Стареешь, Котя. Снотворное… Ночь… А помнишь, какие раньше были ночи? Вино… Женщины… А где, кстати, Ривочка? Она меня не уважает?
– Рива больна и уже спит, так что изволь говорить тише. Чего тебе надо?
Жорж пожал плечами:
– А чёрт меня знает… Тошно мне, понимаешь? Хотя откуда тебе… А, впрочем, вспомнил! Шёл я мимо и думаю: зайду, задам вопрос умному человеку. Может, просветит меня.
– Что ещё за вопрос?
– Вот скажи мне, Котя, как писатель, так сказать, душевед. Что такое совесть? И есть ли она вообще?
– Совесть – это не будить людей по ночам. У одних она есть, а у других явно отсутствует.
– А у тебя, Котя, совесть есть? Не как у писателя Дира, у этого нет, я знаю, а у Константина Аскольдова – есть совесть?
– Слушай ты, – лицо Дира побагровело, – может моя совесть и не сияет чистотой, но не тебе, стукачу, пьянице и убийце собственной жены, о ней при мне заикаться!
– Поубавь пыл, – усмехнулся Жорж. – Я ведь оскорбление и припомнить могу.
– А ты не обольщайся, – прошипел писатель, прищурясь. – Думаешь, только у тебя рычаги имеются? Выкуси! У меня рычажки покрепче найдутся, и я, если захочу, управу на тебя найду.
– И после этого ты пишешь побасенки для деточек, – Жорж поднялся. – Далеко же пойдут они, имея таких наставников.
От дверей он ещё обернулся, спросил, словно спохватившись:
– Скажи, Котя, ты помнишь Бурана?
– Кого?
– Бурана. Хотя где тебе… Ты ведь и не бывал в имении….
– Пьяный дурак! – зло бросил Дир и захлопнул дверь.
Ночь выдалась необычайно удушливой. Жорж задыхался, охал, когда снова сжимало сердце плоскогубцами, но снова шёл, ехал… И, вот, последняя дверь, которую ещё могут отварить ему:
– Мари! Мари, открой! Это я…
О том, что сестра в Москве, он узнал случайно и не преминул узнать адрес, словно наперёд предчувствовал: настанет час, когда ноги принесут его к её порогу.
Мари открыла не сразу, хотя ещё не ложилась. На ней было тёмное платье, тёмный платок, в окладе которого лицо казалось бледным и будто бы высеченным из мрамора или слоновой кости. Нестеровская монахиня – ни дать, ни взять. Даже подойти к ней боязно – от неё словно ладаном пахнет.
– Что ж ты не гонишь меня, Мари? Или боишься?
– За что мне гнать тебя, Юра?
– Ты знаешь…
Она смотрела безмолвно и безответно.
– Молчишь? Хочешь, что бы я сам это произнёс? Покаялся? А я не стану! Потому что всё равно нет ни рая, ни ада, ни чёрта, ни Бога! Потому что, если твой Бог есть, и всё, что в мире происходит Его воля, то у Него нет совести! Слышишь?! Нет совести у твоего Бога! Нет!
– Полно, Юра. К чему переваливать наши грехи на Бога? Лучше попросить его прощения, и он простит, и сразу станет легче.
– Мари! – Жорж страдальчески нахмурил лоб. – Мари! Что ты говоришь, Мари? Ты знаешь ли, что это я тогда выдал Надёжина? Что это из-за меня его арестовали?
– Знаю, – коротко ответила Мария, кутаясь в шаль.
– Знаешь… А знаешь ты, сколькие ещё «обязаны» мне тем же? Так как же меня можно простить? Это уже по отношению к ним прямо-таки бессовестное дело! Знаешь, я тут подумал… Вот, все они, все эти Ягоды и прочие… О чём они думают, оказавшись на месте своих жертв? Вспоминают ли лица тех, кого уничтожили сами? А ведь не так, Мари! Они баб своих вспоминают, как лапали их, и выродков, и как жрали вкусно и сладко, и не о своих кровавых делах жалеют, а о том, что попались, и верят ведь, что незаслуженно! Верят, что они невинны! Ведь они терзали людей именем и во имя революции… А я? А я помогал им! И не во имя, а просто из подлого страха! Моя душа сгнила, как тело сифилитика, Мари. Она смердит и отравляет трупным ядом всего меня. А ведь я же оправдывал себя… Я убеждал себя в том, что всякий мой новый «крестник» – враг. Я успокаивал себя обещанием, что это – в последний раз. Что больше я никого не предам, ниже уже не скачусь. И зачем ты не гонишь меня, Мари? А что, если завтра я предам тебя?