Отцу достался участок рядом с Ларивоном и Миколаем Подгорновым. Он был, очевидно, очень доволен, потому что неожиданно запел на седьмой глас: «Всяк человек на земле живет, яко трава в поле цветет».
— Не плачь, сынок, — вдруг утешил он меня благодушно. — Тебе еще рано связываться с мужиками: случится какая беда, тебя таскать бы стали. Пущай Кузярь отвечает своими боками.
В тот час мне невыносимо было слышать голос отца.
Телега остановилась. Отец спрыгнул на землю.
— Слезай, сынок: пахать будем. А то, пожалуй, валяй-ка домой!..
Недалеко от нас остановилась телега Миколая Подгорнова, бывалого мужика. Отец подошел к нему, и они начали о чем-то тихо разговаривать. Потом Миколай покровительственно похлопал отца по плечу.
— Тут, Вася, не без подвоха: я всякие виды видал. Как это барыня пахать позволила?.. Да и объездчик больно уж нахально зубы скалил… Давай поваландаемся маленько, погодим, что будет, а потом — лошадей в оглобли и по домам…
— Я уж давно, Миколя, сметил, — засмеялся отец, — тут капкан. Перепишут всех — и к становому. Становой-то обязательно прилетит, как волк на баранов. Удирать надо, Миколя, на Волгу.
— Вместе, Вася, поедем… Бросай все и удирай без оглядки. Мы с тобой в Астрахани в извозчики поступим, на пролетках ездить будем. Люблю по городу на рысаках ездить.
Блестит пролетка, как жар горит, а купец тебе — на чаек, а кутилы пятишнами кидаются.
Всюду, до самого Березова, плелись по полю лошаденки, а мужики, низко наклонившись над сохами, шагали за ними, спотыкаясь, как пьяные.
Над полем до самого горизонта плыли зеркальные волны, и казалось, что эти поля — лазурное озеро, которое плескалось серебром и жаром. А в звонкой синеве неба всюду переливались жаворонки. Коршуны очень высоко парили, _ кружась на распластанных крыльях, и не могли догнать друг друга. И среди этой горячей тишины за зеленым морем озимей Красный Map пылал на солнце таинственно и величаво, как могила какого-то сказочного богатыря.
Ларивон пахал неподалеку. Он упирался в ручки сохи, которая волной отворачивала землю, и, вытянув шею, смотрел в борозду, по которой шагала лошадь. Борода его отдувалась ветерком в сторону, а волосы падали на лицо.
Костлявая лошадь едва тащила соху и горбилась от натуги.
Голодные грачи уже перелетали по свежей борозде вслед за Ларивоном и алчно долбили рыхлую землю. А когда я подошел к этим плисовым бороздам, на меня пахнуло теплым ароматом только что поднятой земли. Ларивон пахал жадно, горячо: казалось, что он торопился, что он старался помочь своей кляче, напирая на соху. Он спотыкался, босые ноги его скользили и проваливались в борозду, и он бесперечь подгонял лошаденку и криком и кнутом. Видно было, что в нем клокотало волнение человека, который дорвался до большой работы на своей десятине, захваченной им по праву. Зная его необузданный нрав, я уже видел, что он не возвратится домой до тех пор, пока не распашет весь клин.
Он может надорвать лошадь, сам упадет от усталости, но не будет отдыхать, забудет о еде и не ляжет под телегой.
Он не заметил меня, когда доехал до дороги и повернул лошадь необычно ласковым криком:
— Но, но, милая, поворачивайся, пегашенька!.. Потрудись, дорогая моя!.. Гляди, какое нам с тобой раздолье досталось… Нет, нет, лошадушка, это наше добро… наше!
Трудовое!..
Он переложил на другой сошник сверкавшую палицу и врезал соху в землю, мохнатую от травы. Вспененная земля отваливалась в сторону и засыпала траву. И я понял, что и в труде людей охватывает неистовство, которое делает их счастливыми.
Отец и Миколай пахали спокойно, медленно, лошади у них шагали как-то нехотя, отмахиваясь хвостами и покачивая мордами. Отец и здесь шел за сохою, скосив голову на плечо, а Миколай весело покрикивал на своего конягу и часто останавливался, чтобы счищать землю с палицы.
И по всему широкому полю в волнах марева, между ярко-зеленых озимей, в дымчатом цветении травы, в разных местах, далеко и близко, сгорбившись, шагали за сохами другие мужики. Издали видно было, что они работали хорошо, легко и охотно, не как подневольные люди, и охвачены общим подъемом. Чувствовалось что-то праздничное, и даже мне, малолетку, передавалось это волнение от порыва к свободному труду.
В глубокой вышине переливались невидимые жаворонки, и в душе у меня тоже звенели песни.
XXXVIII
Отец приехал к вечеру, черный от пыли, с налитыми кровью глазами. Он распряг мерина у плетня, около открытых ворот, снял с него узду и зашлепал по костистому его заду. Мерин утомленно и грустно зашагал под навес. Отец умылся под глиняным рукомойником у крыльца, вошел в избу и молча сел у края стола, по которому густыми стадами ползали мухи. Дед храпел на кровати, бабушка, по обыкновению, возилась в чулане, а я на полатях читал.
Надо мною на потолке суетились тараканы, сбивались в кучки и смотрели на меня с пристальным интересом черными крапинками своих глаз, играя длинными усиками.
Мать и Катя пололи коноплю на усадьбе.
Бабушка вынесла из чулана глиняную чашку квасу с луком и краюшку хлеба.