В самые невыгодные моменты Кузярь становился вызывающе упрямым и самоуверенным. Он никогда не сдавался и не признавал себя побитым. Если его припирали к стенке, уличая в бахвальстве или в явных выдумках, он не смущался, а напирал еще самоуверенней, хитрил и старался сбить с толку противника. Даже тогда, когда в драке лежал на спине под соперником, он делал вид, что уже не сопротивляется, но как только победитель хотел подняться на колени, он ловко опрокидывал его навзничь и садился на него верхом.
Сема молча и деловито сел на салазки, — сел раскорякой, не зная, куда деть руки. Это было так смешно, что мы корчились от хохота. Кузярь приседал, хлопая себя по коленям, и тыкал пальцем в Сему. Но Сема сидел в салазках, балансируя сапогами, и без улыбки понукал нас:
— Ну, скоро вы ржать-то перестанете! Начинайте, а то плюну на вас и уйду в избу: там сейчас плясать будут.
Кузярь опомнился первый и бросился к слеге.
— Давай, ребята! Напрем — напролом. Масленица — так масленица! Пусть мастер помнит весь пост, как кататься на своем рыдване.
Евлашка не пристал к нам: ему, должно быть, наша игра не понравилась. Он только звонко смеялся — порывами, коротким хохотком. Наумка незаметно ушел: он, верно, почувствовал опасность в нашей игре и, как всегда, удрал от греха.
Мы уже бежали вокруг колеса за своими половинками слеги. Салазки с хрипом и свистом вспахивали снег, вылетая из круга. Два конца веревки, привязанные к загибам полозьев, натягивались так, что готовы были лопнуть. Сема помахивал сапогами и не давал салазкам отлететь в сторону. И как мы ни старались вертеть колесо, как ни напирали на слегу, Сема сидел устойчиво, только лицо его морщилось от снежной пыли. Я отстал первый и, задыхаясь от утомления, сел на колесо. Кузярь озлился и набросился на меня:
— Ну, отвалился! Кишка тонка! Еще бы маленько наперли, он и закувыркался бы, распахал бы сугроб-то…
Сема встал с салазок и сердито приказал:
— Садись, твой черед, Кузярёк! Уж я тебя прокачу.
— А что?.. — захрабрился Кузярь, но я хорошо видел, что ему страшно. Только я сейчас не буду, — неохота.
— Это как неохота? — угрожающе подступил к нему Сема. — Тут не неохота, а уговор. А на уговоре дружба держится.
Кузярь выпятил грудь.
— А мне что? Боюсь я, что ли? Я на что хошь пойду…
Только тот твой рыдван больно уж не по душе мне. Ну да валяй!
Он уверенно сел на санки и крепко схватился за края.
Сема один закрутил колесо. Салазки быстро понеслись по кругу, отлетая в стороны и разгребая задками влажный снег.
В нашей избе глухо запели протяжную песню. Пели, должно быть, все — и мужики и бабы. Пела вся деревня, и, казалось, сами избы пели и пьяно глазели своими оттаявшими окнами.
Раза два Кузярь чуть не перевернулся, но ловко выправлял салазки. Широко открытые глаза его ловили какую-то точку впереди. Салазки вылетали из круга, и их заносило в сугроб. Должно быть, у Кузяря кружилась голова и его тошнило: лицо его посерело и страдальчески вытянулось, но он все еще храбрился и не хотел сдаваться.
Вдруг его, как ветром, выбросило из круга, и салазки перевернулись вверх полозьями, а потом, пустые, запрыгали по снежной целине. Кузярь корчился в снегу, без шапки, с помертвевшим лицом. Колесо сразу же остановилось.
Сема с торжеством подошел к Кузярю.
— Ну что, брат? Вот те и карусель. На твои карусели куры сели.
Кузярь все-таки упорно стоял на своем. Он встал и, шатаясь, бледный, храбрился.
— Да на этом рыдване только дуракам вертеться. Что это за вертушка, ежели летишь с нее вверх тормашками?
Какая же это игра? Ни радости нет, ни веселья, а только дуреешь да кишки рвутся.
Его мутило, и он едва сдерживал слезы. Сема принес ему шапку и надвинул на лоб.
— Ну, а сейчас пойдем к нам — блины есть и чай пить.
— Да я не хочу, — заскромничал Кузярь, но глаза голодно блеснули, и он проглотил слюну, — Мамка все чего-то хворает: брюхо да брюхо… Я уж ей утром горшки накладывал, а сейчас на пары сажал. А тятька с лошадью возится.
Вот управился по дому и к вам прилетел.
Я подмигнул ему. Он посмирнел и послушно пошел рядом со мною, а Сема обнял Евлашку и повел его впереди нас.
В избе все еще сидели за столом, разомлевшие, хмельные, с блаженными улыбками. Агафон, уже пьяный, обнимал и целовал Миколая Андреича. В сизой бороде его застряли крошки и капли. Дедушка разошелся вовсю — сипло кричал, размахивая руками:
— Анна, как мы век-то прожили? Дай бог, чтобы дети наши так трудились да рачили и веру мужицкую держали от дедов-прадедов. Гнали нас, теснили антихристовы слуги — попы, чиновники, полиция да господа, а мы, поморцы, друг за друга стояли. Никак они нас не совратили… никак не сломили… Свою жизнь вели по нашему произволению… Прадеды-то наши с поморья пришли. Дубы были — ни перед мечом, ни перед кнутом страха не имели. И нам так жить завещали. А теперь все пошло вкривь и вкось. Дети-то вон из дому норовят.
Бабушка ласково уговаривала его, но уже не стонала — она тоже была навеселе.