Если в комических рассказах По дьявол присутствует постоянно, как минимум в проклятиях («Сам дьявол никогда не видел такой вытянутой рожи!»[421], «Diavolo!», «Tousand teufel!»), то Бодлер эксплицитно осмысляет смех как дьявольское явление в рамках эссе, пользуясь при этом не иноязычными фразами, а этническими этикетками. Парадокс смеха – тема, интересовавшая Бодлера начиная с 1845 г. (судя по проекту эссе «De la caricature», объявленному на обложке «Салона 1845»[422]) и реализованная позднее в «De l’essence du rire…» (1855)[423]. Для нас важно соседство смеха и страха: Бодлер цитирует Бюссюэ: «мудрец смеется не иначе как с трепетом»[424] – и интерпретирует дрожь именно как проявление страха: «мудрец боится смеха»[425]. Бодлер улавливает в смехе ту долю жестокости и презрения к ближнему, которая придает ему дьявольский характер – характер искушения, – и связывает его с понятием зла, повергающего «мудреца» – а также творца, поэта – в экзистенциальный ужас. Вместе с тем смех осмысляется Бодлером как первый шаг в познании добра и зла. Отметим, что в эссе о смехе Бодлер использует образ прекрасной креолки для того, чтобы столкнуть природу и цивилизацию: приехав в Париж, дитя природы видит в витрине карикатуру, которую не может понять сразу. Равнозначное грехопадению, это понимание, однако, является также непременным условием соприкосновения с искусством. Сопоставляя этот мотив с ранним стихотворением «À une dame créole», в котором Бодлер сулит креолке поклонение поэтов, можно констатировать, что в глазах автора отказ от неискушенности позволяет не только научиться смеху, но и стать объектом или субъектом творчества.
Мотив дьявольского смеха возникает и в повести Достоевского «Хозяйка» (1847). С концепцией Бодлера созвучно осуждение смеха как свойства испорченной натуры, а с рассказами По это произведение роднит целый ряд мотивов, которые можно возвести к общим европейским прототипам: одинокий герой, пытающийся читать город как книгу, сталкивается с фигурами, поражающими его воображение и увлекающими его за собой («Человек толпы»); страшный, ненавистный старик («Сердце-обличитель») и загадочная возлюбленная Катерина, противопоставленная обыденно-безупречной немке Тинхен («Лигейя»); губящее душу преступление («Уильям Уилсон», «Береника»); намеки на кровосмешение («Падение дома Ашеров») и, наконец, нетривиально толкуемый сюжет о купле-продаже души. Атмосфера безумия и ужаса, формирующаяся в начале повести, в момент кульминации трансформируется в «дьявольский, убивающий, леденящий хохот»[426] манипулятора Мурова, раскрывающий перед героем истинную суть того, что изначально представало в формах романтической истории или фольклорной сказки: «Обман, расчет, холодное, ревнивое тиранство и ужас над бедным, разорванным сердцем – вот что понял он в этом бесстыдно не таившемся более смехе…»[427]. Герой, описываемый в традициях романтической литературы как ученый и личность, отчужденная от общества (сирота и городской отшельник), открывается миру и находит было родственную душу в «нездешней» Катерине. Но его «внутренний, художественный мир»[428] вынужден сдаться перед лицом «бесконечной иронии»[429] жизни, которая позволяет Мурину не только овладеть душой молодой женщины, но и управлять окружающими, заражая их своим дьявольским смехом («смех с губ не сходит бесстыдный»[430], признается Катерина; хохот разбирает приятеля героя, Ярослава Ильича[431]; дворник ухмыляется[432]). Неприязненный отзыв Белинского в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» точно выявляет в повести попытку синтезировать новую литературную манеру из различных существующих элементов, зарубежных и российских, а также указывает на значимость смеховой стихии:
Что это такое – злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-нибудь небывалой дороги? Не знаем, нам только показалось, что автор хотел попытаться помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши сюда немного юмору в новейшем роде и сильно натеревши все это лаком русской народности[433].