…Тогда интересно было: не Сам ли Создатель устраивает мне такие вот испытания на национальную, что ли, стойкость?
На степень любви к народу своему? И насылает, и насылает на меня, время от времени, вот таких вот братьв моих по крови и дедовой вере? Все же, как считается, без воли Его волос с моей головы не упадет! Видимо, все же, Сам…
Раз так, стараюсь экзамены сдавать — никогда не относить хотя бы вот этих лубянских подонков, «родимых» братьев своих, тем не менее, — к еврейству. И когда через двадцать лет нашел и их фамилии и имена в списках расстрелянных чуть позже, в 1941 году, единственно, что скребануло меня по сердцу – год расстрела: мог бы, мог Создатель кончить их и десятью, и двадцатью годами прежде! А не сделал… Промашка вышла…
Лучше, конечно, чтобы их вовсе — всех до одного — мамы их не родили. Возможно, чтобы и мамы их не родились — все как есть мамы, выродившие выродков…
…Я не вдруг сообразил: назови я, не дай Бог, братьям моим хоть какое «взрослое» имя — вот когда они воистину рассвирепеют! Ведь никакой необходимости у этих псов в чьих бы то ни было именах нет! Они уверены — я один. Алика, Муську, Ирочку они так и не засекли — степанычевы профессионалы. А вот если «найдется» взрослый? Вот тогда–то вся эпопея с «записками» и явится в неприглядном для Лубянки свете. Два–то года она потеряла в поисках того, кто забрасывал почтовые ящики списками адресов. Два года! Для Лубянки — много. Очень много. Но! Пока взрослых в компании со мной не имеется, история с «записками» — это детская шалость. Не более того. Другое дело, срок за нее, по совокупности, я так и так огребу. А вот если рядом со мной окажется взрослый? Тогда — группа, организация, криминал! И «два года записок» превращаются в… обвинение против самой Лубянки! Вот фокус–то в чем, вот!
Однако задача операм уже была поставлена: «Даешь взрослых!» И Большой с Ройтманом метелили меня, добиваясь, вроде бы, ее решения…
…Я быстро дошел. Есть не мог — «братья» повредили желудок. От воды рвало. Главное — спать не давали… Пытали бессонницей. Приволакивали под конец ночи в камеру. Я на койку валился. Меня поднимали. Сажали на ввинченный в пол табурет. Я сползал на пол. Если не засыпал сразу — меня в покое оставляли. Если засыпал — будили. Поднимали. Так — до тех пор, пока им это не надоедало. Тогда отволакивали в карцер тюремного блока, в подвал. Там закидывали в 80–сантиметровый высоты склеп — «ящик», залитый до приступки лаза водой. Глухой. Темный. Он не освещался, как все камеры, яркими лампами. В камерах опасались самоубийств. В «ящиках» ничего не опасались — они возводились с целью убийства. Летом в этом «ящике» — ванне можно спать — мысль–то всегда сверлила одна и та-же: «спа–ать»… «спа–ать»… Воды было сантиметров десятьдвенадцать. Если свалиться и уснуть на спине — не захлебнешься. Но наступала холодная московская осень… Еще — глубокий, всегда изнуряющий холод подвала. Еще… Лежать я мог только на животе — его я старательно, по возможности, уберегал от «братниных» сапог. А вот спину и бока — не получилось уберечь… Живого места на них не было. И не лечь мне на спину и на ребра… Уснуть можно, приткнувшись в угол, — мне можно!
Я вмещаюсь, сидя, в восьмидесяти сантиметрах, а взрослый не вместится — высота рассчитана учеными умельцами Болшевского НИИ НКВД для того, чтобы не вместился человек, чтобы ему не сиделось, не стоялось, не лежалось — из–за воды на полу, чтобы жизни ему не было, даже скрюченному, в «широкой моей стране родной»…
В углу я тотчас засыпал. Тогда, тоже сразу, в «ящик» входили. И, уже по–следовательски, — им ведь тоже неудобно, — ногами отшибали меня на середину. Здесь никакие законы не работали. Здесь работал беспредел внутренней тюрьмы — тут калечили законно, и законно же убивали… «Мочили» в ящике – отсюда слово это и произошло.
Из времени, что держали меня на Лубянке, месяца полтора пришлось на карцер — «ящик». С побоями же, которые и при «ящике» не прекращались ни на один час. То ли добить они хотели меня, то ли тренировались на мне, как на «куклах Генштабовский СПЕЦНАЗ»?.. Возможно, что тренировались. И это меня вводило в стыд за моих «братьев»: тренируются–то на во–все дошедшем пацане… Некрасиво… А они все приходят. И из «ящика» подобием длинной кочерги достают меня. Отволакивают в камеру рядом. И бьют, ничего не спрашивая. Молча. Сосредоточенно. Сопят только. И молча уходят, бросая меня на вертухаев…
Много это или мало — полтора месяца склепа с водой? Я тогда не задумывался об этом: мозг работал только на попытку уснуть… И на запоминание невозможности сна…
Когда осенью 1943–го на Красной Глинке напротив Жигулей, во время свалки с конвоем, в руках у меня — действительно, вдруг! — оказался ППШ — пистолет–пулемет Шпагина, я, грешный, подумал не о гниющих в баржах останках стодесятитысячного «Бакинского этапа»… Я только вспомнил казнь бессонницей на Лубянке… И пока не опорожнились все прихваченные у вертухаев диски, ППШ трудился споро…
Удивительные пружины распрямляются и движут нашими поступками…