Итак, имя «взрослого» я не назвал. И не назвал бы, существуй оно на самом деле, — при моей злобе на них, справиться им со мной без замочки не получилось бы… Все же — через бессонницу и побои — допер я, что получили–таки они «по рогам» за меня — хотя бы за два года моих «записок». И получили отменно! Отсюда мельтешливая активность Ройтмана и Большого.
Отсюда приговор: без сна! Отсюда, — за пределами кичмана, — попытка поднять против меня класс, окончившаяся ничем. И очная ставка с Беляевым и его ведущим, абсолютно следствию не нужная в обстоятельствах, когда все выявилось открыто моим письмом Сталину. Содержание письма и было настоящим советским криминалом: я вторгся в область «закрытую», секретную, недозволенную. Потому следствие и не дознавалось о возможном моем авторстве в эпизоде со справкой о штерновском преступлении… Но… два года их позора с «записками» бесили их… И они били, били… Вымещали зло… И выместили бы — забив насмерть. «Опустить» — то где–либо в Варсонофьевском им возраст мой не позволял — малолеткой я был. Оставалось или замочить меня, или по письму срок мне мотать. Но именно потому, что письмо Сталину было написано и отправлено с уведомлением, все материалы по нему оказались на контроле ЦК. И в свете событий 1939 – 1941 годов в громящемся Берией ведомстве подлежали скрупулезному, «на основе закона», разбору. А если так — по закону — его разбирать, то оно выходит из состава обыкновенных следственных дел. И переходит в разряд рассматриваемых Комитетом партийного контроля.
Куда оно и переместилось вскоре. Получается, и на письме Сталину они сделать со мной ничего не могут. Тем более, в обстоятельствах, которые я узнал позднее… И оставалось им только мусолить дело с «записками»… И бить… И забить…
«Братья» мои — Большой и Ройтман — это в жизнь проводили…
И провели бы… В лучшем виде…
Но в самом начале третьего месяца лубянской эпопеи в судьбу мою вмешалось Провидение…
Глава 119.
Однажды ночью, когда после плановой «прикурки» у Ройтмана и Большого вертухаи выволакивали меня из подвала, сверху наскочил на нас мужик с полковничьими шпалами… Он несся по лестнице вниз, в подвал. Меня тащили вверх… Когда он проносился мимо я будто узнал его… В полусне–обмороке показалось–привиделось лицо его… Знакомое… И у мужика, видно, тоже мелькнуло… Он и лицо на лету повернул — вглядеться…
Задержался. Вернулся. Голову мою приподнял за подбородок, изгаженный рвотой с кровью… Вгляделся внимательно… Тут я узнал его: билетодаритель из Степаныча общаги… Он тогда… в кубарях был… Теперь — в шпалах… И я, — будто это сон, — сказал во сне:
— Выслужились… Со шпалами теперь… И, по новой, — ночами…
Он не ответил — вглядывался… Ничего больше не помню – или, вправду, уснул мгновенно, чем–то мгновенно же успокоенный… Или отключился…
…Очнулся–спохватился на койке. Не в своей камере. Присмотрелся. Понял — в больничке я… Из окон — яркий, не придушенный намордниками свет. И свет от больших белых плафонов…
Мужик какой–то рядом. Стоит — смотрит. Руки — в карманах халата.
— Ну, как мы? — спрашивает. И стетоскоп вальяжно вытаскивает.
Я молчу: говорить не получается — боль везде, по всему телу.
— Ну же! Самочувствие–то как?.. Видно, не самое лучшее…
Но ничего: перемелется — мука будет.
Он глядит на меня. И вдруг, медленно и растягивая слова, спрашивает — громко и утвердительно:
— Ты что ж, Степаныча внук будешь?
………..
И, как тогда, в Таганском карцере, взметнулись надо мною глаза Степанычевы на перекошенном его лице!.. И озарение: мгновенная успокоенность на лестнице — от узнанного Степанычева насельника из общаги!..
— Жив… Степаныч? — выдавилось у меня…
— А вот вопросы–то у нас, дружок, задавать не следует.
Нельзя их у нас задавать. Или еще не выучили? А учат, будто, исправно…
Я снова отплыл куда–то…
И плыл, плыл в серых смутных снах…
В больничке, по Малой Лубянке, 14 отвалялся с полмесяца.
Разрешали спать, и я дремал сутками. Кормили. Откармливали, правильнее сказать. Приходили люди. Смотрели. Уходили. Бы–ли какие–то, кто садился у койки. Даже руку на плечо клали. Но все молча. Приносили передачи. Раскладывали, как я у Степаныча, поверх одеяла на койке. Несколько раз пытался узнать: что и как у Степаныча? Но они или молчали, или отвечали: во–просы у нас не задаются… Но не верил я, что Степаныч может вот так, не попрощавшись со мной, умереть. Не может он – так… Однажды пришел большой человек — огромный, вполкамеры. Голованов Шура.
Тяжелый взгляд под веки заведенных, как на иконах у святых, темных глаз. Отрешенных, будто, от мира. Глаза покоятся под массивными, слитыми с высоким выпуклым лбом широкими надбровьями. Нос — клювом, вподруб. Маленький — щелью – рот, презрительно сведенный чуть выступающей нижней губой.