— У меня никогда никого не было. И у мамы тоже. Она меня с войны родила, с первой. Мы так и жили втроем всю жизнь — мы с мамой и тетя. Они мне все говорили: ничего, вот будет война! А потом война правда началась. И не говори мне ничего даже, ни про Москву свою, ни про фронт. Нигде так не было, как в Ленинграде. Как тебе объяснить… ну вот ты на фронте… ну я не знаю… ну в бой идешь, да? Ты задания выполняешь, да? Тебя даже убить могут. А в Ленинграде ты вошь. Над тобой ставят эксперимент — сколько ты будешь дохнуть? А что ты еще придумаешь сожрать? Это ж смешно — вошь бьется за жизнь. Во! Обои сожрала. И он сидит над твоей банкой и смеется и смотрит, как ты там в этой банке дохнешь… А потом Шурик опять приехал, муж сестры соседкиной. И по Дороге жизни нас вывезли, восемь человек в кузов набилось, боялись, лед проломится. А потом, когда уже Шурик обратно на фронт собрался, мы поняли — вот оно, нельзя упустить. В кузов залезли и не вылезаем. Я, мама и тетя. У него глаза на лоб, конечно: вы что, говорит, тетки — опухли?! Мы сидим. Он все понял и повез нас на фронт.
— Зачем же ты…?
— Ох, Гелик, ты вообще ничего не понимаешь. Ну, конечно, он бы сам нас не вывез… Просто он
Она никогда не называла Лосева — ни по имени, ни по фамилии, ни подполковником, все
— Как же ты?..
— Ну что?
— Ну что — что?! Ну —??
— Ой, замолчи, а? Я думала, ты хоть что-то поймешь, а ты вообще ничего… Толку-то с тебя.
Он обиделся. Обычно они хорошо говорили, по душам, он ей про всех-всех уже успел рассказать, и она всех уже знала, как кино про них посмотрела — а что сестренка твоя тогда? А Женек с тобой так и не помирился? А Лялечка как уехала, так ты ничего и не знаешь о ней? — его страшно умиляли эти уменьшительные — то-то Эрлих повеселился бы: Женек! Но ей-же-ей, это было трогательно, она как вошла в их компанию, хотя, конечно, даже вообразить себе было странно.
— Ну и давай работать тогда.
— Давай.
Но с работой у них тоже ничего не вышло — слишком они оба раздергались от этого разговора, да вообще — неохота им было работать и все. Муза вытащила на стол машинку, но даже открывать не стала — ну и он тогда свои бумажки доставать не стал. Нечего! Будем так сидеть. И насупился. Она рисовала на салфетке чертей, потом поглядела на него, улыбнулась — о! сейчас твой портрет нарисую! — вышел такой же черт, только без рожек и со шнобелем, потом скомкала салфетку и нараспев произнесла — внезапно и громко, он даже вздрогнул от неожиданности:
Он ждал, пока она остановится, поглядел на нее недоуменно, она передразнила его взгляд — такую скорчила жуткую рожу! Он покрутил пальцем у виска, она не выдержала и расхохоталась.
— Ладно, к черту все! Давай танцевать!
Вообще-то это было не в заводе — они танцевали раньше пару раз, на его день рождения танго — ох, было танго! — но всегда на вечеринках, а так чтоб вдвоем — никогда. Но он понимал, что не надо перечить — она была какая-то несчастная с утра, на взводе, он подозревал, что Лосев опять ее то ли ударил, то ли еще что, а она молчит из гордости и не жалуется. Поставил какой-то вальсок — так и не смог вспомнить потом никогда, что это был за вальсок. Танцевать, конечно, они не танцевали — он обнял ее, и они тихо покачивались в такт. Она уткнулась ему в грудь — она невысока была — и тихо сопела. Потом вдруг подняла голову и потребовала: непременно помирись с Женьком, когда вернешься!