Газету на этот Новый год не делали, чего ее делать без Бутягина и без Митьки. Все ходили как пришибленные — давно уже все поняли, отплакали свое и больше не ждали, но тут пришла на Митьку затерявшаяся похоронка — как же их всех шарахнуло. Капитоше запретили реветь, и она весь день ходила и шмыгала носом; и от этого чертова шмыганья вообще не было никакой жизни. А тут Новый год.
Сели за стол — смешно сказать: Мара с Колей, Эрлих — очень гордый, еще на фронте написал две части «Эрлианы», третья на подходе, Лиза Комлева с какой-то девочкой-соседкой, Витюшка, ну и они: Гелик, Аля, папа и Капитоша. Десять человек — обычно на Новый год меньше сорока не бывало. Вроде все то же: круглый стол, отстиранная скатерть (Капитоша постаралась, бедная), тень от абажура — косолапым паучком, рядом с каждой тарелкой — ампула спирта. Два черных комода с барахлишком, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах. Поленова перекосило при первой же московской бомбежке, и папа почему-то не давал его поправить — боялся, что он вообще сорвется. Но только десять человек за столом на Кировской на Новый год, кому рассказать…
От этого спирта всех так развезло… Хуже всех было Витюшке — он тосковал по Мите, а за слезами плескалась отчаянная сволочная надеждочка — а вдруг? Ну вдруг?! Алька с самого Сталинграда была, считай, вдовой. И за эту надеждочку он так себя ненавидел — а справиться с собой не мог, как и до войны с собой справиться не мог: просто увидел, как она вошла в кафе-стекляшку напротив, опрокинула рюмку водки и следом, без закуски, беломорину — и пропал. Она на него, конечно, даже не смотрела — даром что длинный, он был шкет, самый младший в компании, всех слушался, терпел ласковое снисхождение, тянулся изо всех сил, всех обожал — а на ней просто помешался после этой беломорины. А у нее роман с Митькой был, еще со школы. Бешеная любовь.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех было папе: только он увидел своего мальчика дорогого, только что смог к нему прикоснуться — и опять его на фронт отправлять, не понять куда теперь, в Румынию — какая Румыния, о чем вы? Румыны шумною толпою. Господи. Волосы отросли у него.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех… Аля отупела от тоски, не могла больше ни о чем думать, кроме одного: надо Гелику отдать рукопись, отдать, отдать, потому что она не может ее больше у себя держать, потому что сил нет бояться, и Митька-Митька, зачем этот идиотский предсмертный подарок, даже два подарка, от одного избавилась, так этот остался — и здесь ты меня не пожалел. От вчерашних слез распухли веки, глаза сами закрывались. Как же спать хочется, охохо.
От этого спирта… Эрлих вдруг запоздало обиделся на Гелика — зачем тот с утра обругал венок футур-сонетов? Тоже мне фу-ты-ну-ты-футурист. Хоть бы сам когда хоть что-то из начатого довел до конца, одни наброски, певец огрызков. Лишь бы сказать что-нибудь такое свое высокомерное, этим тоном своим — отвратительно. Капитоша припомнила всех покойников — а плакать ей было с утра запрещено, поэтому сидела, набухнув невылитыми слезами, как квочка. Или как почка. Мара, бедная, смотрела на Колю жадно, с тоской: четыре дня они не вылезали из постели, слиплись телами, потом встали и пошли на Кировскую — а зачем?! Черт бы с ним, с этим Новым годом, завтра ему уезжать, а ты сиди тут и умирай, пряжка эта тяжелая, мученье. Зачем это все? А не пойти на Новый год на Кировскую… — нельзя, жизнь кончится.
Грязным новогодним утром Гелик влез на подоконник на кухне и единым духом прочел рукопись. И застыл на этом подоконнике, скрючившись. Аля холодно сказала ему: забери и сделай, что хочешь. Я ее выкинуть не могу и держать у себя не могу. Хочешь — сам выкини.
Никогда в жизни она с ним так холодно не говорила.