Глаза ее смеялись от счастья, когда она слушала, как Исакович говорит ей все то, что сказал бы Джиндже, если бы мог вырвать ее из рук смерти, которую она нашла в водах Беги. А говорил он хорошие, нежные и утешительные слова.
Таким образом, Вишневский через жену восстановил дружбу с Исаковичами.
В конце мая Варвара встала и, хотя очень ослабела, была по-прежнему красива. У Анны перед родами на лице появились пятна — верная примета, что родится девочка, лицо Варвары было чистым.
Помыв голову, она обычно садилась во дворе на диванчик, на котором незадолго до этого грелся на солнышке ее муж, и сушила волосы. Ее рыжевато-золотистые распущенные густые волосы падали до самой земли, и потому приходилось подстилать простыню. И казалось, что, освещая эти волосы, солнце, становившееся день ото дня горячее, возвращает молодой женщине силы.
Петру и в голову не приходило, что прохожие останавливались перед домом и заглядывали в щели забора, чтобы посмотреть на волосы его жены, о которых в Киеве было столько разговоров.
В те дни он точно с ума сошел от радости. И не позволял жене пеленать сына, говоря:
— Что ты знаешь, сенаторская дочка? Я его сам запеленаю, как пеленают наших детей на Саве, в Белграде.
По ночам, когда мальчика надо было кормить, Петр приносил его жене и, чтобы Варвара могла спокойно спать, потом уносил подальше, в другие комнаты, и там его убаюкивал. Не спускал его с рук, нянчил, носил, точно каплю воды в ладони, укладывал в люльку и все что-то бормотал, напевал и нашептывал.
И днем он неустанно расхаживал по дому с ребенком на руках.
А ребенок часто плакал и кричал.
Мать, кормя сына, смотрела на него озабоченно.
Бедняга Петр не замечал, какой он слабенький, желтый, щупленький, настоящий заморыш. Повитуха, обкладывая его теплой черепицей, только крестилась исподтишка, чтобы не видел отец.
В начале июня, в день Тимофея еп. Прусского, в Киев прибыл фендрик Симеон Хрнич, родич майора Феодора Чорбы, и явился в штаб-квартиру Витковича. Он приехал из Срема и привез много новостей. Рассказал, что его просили дать знать Исаковичам, что сенатор Стритцеский, тесть премьер-лейтенанта Петра Исаковича, скоропостижно скончался в Нови-Саде.
Первым об этом услышал Трифун.
Он пришел с фендриком к Павлу, хотя по возможности его избегал. Павел долго колебался, сказать ли об этом Петру и если сказать, то как? Весть о смерти сенатора потрясла Петра.
Этот тридцатилетний офицер, собственноручно убивший из пистолета двух человек, а может быть и больше, в той жаркой схватке, когда он с двумя свежими ранами стрелял в тучах порохового дыма, вертясь на лошади, сейчас стоял перед братьями точно онемев. Вся радость испарилась, словно в Киеве погасло солнце, все веселье оборвалось, будто кто-то перерезал ему горло, когда он смеялся.
Он заклинал их ничего не говорить Варваре.
И, словно боясь, что мать возьмет из его рук сына, отнес колыбельку в комнату Павла. И просил отвлечь Варвару, что-нибудь ей наврать, пока он не придумает, как и что делать. Он хотел утаить от Варвары смерть отца. Тщетно Трифун доказывал, что он неправ, что нельзя скрывать от дочери смерть отца, что он, Трифун, не станет врать Варваре. Сенатор ей отец, и она должна все узнать.
Тогда Петр повалился на стул и заплакал.
— Я убил тестя! — сказал он. — Вот ведь как бывает. Приходишь бог знает откуда, вступаешь в чужой незнакомый дом, уводишь у отца дочь и оставляешь старика в смертный час одиноко подыхать среди собак и слуг без единой родной души.
Он как раз собирался написать письмо в Нови-Сад. Жена умрет, услыхав, что отец скончался вдали от нее один-одинешенек. У нее испортится молоко.
Павел молчал.
Но рыдания Петра только взбесили Трифуна.
— Что ты хочешь? — спросил он. — Чтобы дочь новопреставленного отца расхаживала по Киеву и хохотала бы, как дура, над всяким пустяком, не зная, что ее отец отправился на тот свет? Разве у зятя есть такое право? И в этом ли соучастие мужа? Я не желаю и слышать об этом и скажу Варваре всю правду.
Петр между тем продолжал свои причитания.
Он вспоминал, как впервые вошел в дом сенатора, как Стритцеский хорошо его принял, как просил не уезжать к москалям, не переселяться на чужбину, не увозить от него дочь. Она, мол, единственная его утеха в жизни. Зачем ему дом, богатство, если придется провожать закат солнца с одними собаками и с ними же просыпаться поутру? Разве мало того, что дочь уже не сидит у него за столом, что умолк в доме ее смех? Неужто ему не дано будет видеть ее даже время от времени, хотя бы раз в году? За что же?
Разве не могут они подождать, пока он спокойно навеки смежит глаза, а потом уж ехать.
Неужто придется ему остаться одному и одному зажигать свечу на могиле жены? А ведь в той могиле не только его жена, но и ее мать.
— Ужасно, ужасно! — бормотал Петр. — Натворили дел! Приспичило сирмийским гусарам жениться, когда в Посавине еще села горели, а человеческие кости белели на дорогах к Белграду. Взял я у него дочь да еще заставил старика плясать на свадьбе. А потом вот увез ее, и остался он в свой смертный час один-одинешенек.