Он не только не остановил машину, но еще быстрей погнал ее вперед. Гордон разглядывал песчаные холмы Иерусалима, его черные стены с квадратными башнями, множество крыш, наползавших одна на другую… Гордон смотрел по сторонам, сердце стучало. Он соскочил с машины, пошел пешком.
Сколько дней и ночей продумал он о том часе, когда окажется на улицах Иерусалима! Вот он, древний город, вот его улицы, и Гордон ходит по ним. Он оказался где-то в предместье, заполненном монастырями, гостиницами, темными домиками. Грязная немощеная улица. Лежал на пути широкий овраг. Гордон пробрался через овраг. Показались глухие улицы, глинобитные заборы. Брели козы. Валялись в грязи голые арабские мальчуганы. Одна улица была покрыта рогожным навесом. На улице Гордон задыхался от жары и вони. Рядом пекли хлеб. Сухой навоз горел на камне. Когда камень нагрелся, хозяин-араб сгреб навоз рукой и разложил тонкие листы теста. Гордон прошел одну улицу, другую, третью. Город, показавшийся ему невыразимо прекрасным сверху, выглядел удивительно бедно. Все прохожие носили рвань, дома были полуразрушены, всюду воняло.
Он вышел на какую-то площадь, увидел здание почты. Вывеска была написана на трех языках: английском, арабском и еврейском. Гордон остановился. К нему подъехал извозчик. Тот пристально его осмотрел и что-то сказал по-древнееврейски. Гордон почти не понял его.
— Мусье, — сказал тогда по-русски извозчик, — я вас отвезу в харчевню.
Перед Гордоном стоял обычный белорусский балагула. Солнце Иерусалима не выпрямило его спины. Черный балагула держал Гордона за локоть.
— Нет, — сказал Александр, — я пойду пешком.
Три балагулы ехали порожними. Гордон пошел за ними. Они ехали шагом, и Гордон положился на них, как на лучших гидов.
Это же были камни Иерусалима! Вон видна в отдалении Западная стена! Надо нарочно закрыть глаза и долго держать их закрытыми, до семицветных радуг, и потом вдруг, внезапно, с размаху, открыть их и увидеть зубцы башен, и увидеть водоемы, и сильно задрожать, и, почувствовав тесноту сердца, с торжественным плачем грохнуться о землю, и, целуя красный прах, лежать ничком до тех пор, пока не растопчет тебя своими копытами конь бедуина. Ой, тоска Йегуды бен Галеви!
Подобно Теодору Герцлю, Александр Гордон пил мед этой тоски не из первоисточника: тоска испанского выходца передалась ему через дорогую шкатулку Гейне. В эту шкатулку, рассказывал Гейне, муха упрятала бы с большим удовольствием свои гребешки, булавки и наперстки.
— Мусье, — сказал балагула, обернувшись, — Стена Плача — там.
Жадно, как нищий, вглядывался Гордон в толпу, в вывески, в афиши, будто по всплывшей на поверхность пене пробовал он святую землю!
По улицам шли черные евреи, шли шумные еврейские старухи, молодые люди с папками. На них были клетчатые пиджаки и штаны, стянутые книзу, как респираторы. Шли молодые люди в толстовках. Толстовки пучились сзади, оставалось место для несуществующего горба. Шли арабы, в бурнусах и без бурнусов, в широких штанах, в чалмах и кепи, в плоских фуражках и узкополых, похожих на рукопожатие, фетровых шляпах.
Разглядывая трехъязычные вывески, Гордон наткнулся на одну, заставившую его вздрогнуть.
«Бе-ца-лел!» — вот что прочел он на вывеске сероватого, удивительно похожего на сиротский дом особняка. И Гордон отвернул глаза. Бецалел, эту мечту детства, он не хотел увидеть внезапно. Он придет сюда в другой раз, со специальной целью увидеть Бецалел. Рассказы о художественных мастерских, где еврейские юноши создавали свое новое искусство, были самыми волнующими рассказами, услышанными им в темных коридорах Явне. Он так любил еврейское искусство, что национальным художникам прощал даже их недостатки. В немощных очертаниях рисунков Лилиенблюма он видел благородство печали. Не только терпимо, но с любовью хранил он у себя кучу дешевых изображений древних еврейских воинов. Все, что показывало былую силу, приближало к себе сердце Гордона. Навин с воздетой рукой, Давид в тунике, Маккавей в панцире, Иеффай в шлеме — какой это был утешительный парад! Навином станет Владимир Жаботинский, Давидом — доктор Клаузнер, Маккавеем — Хаим Бялик, а Иеффаем — Усышкин. Кем же станет Гордон? Гордон будет носить белый халат. В одной из прохладных комнат Бецалела — в комнате, пахнущей покоем гипсовых масок и орнаментов, — будет он стоять в углу, у окна, и лепить воздетую руку Навина — Жаботинского, тунику Давида — доктора Клаузнера, панцирь Маккавея — Хаима Бялика и шлем Иеффая — господина Усышкина. Есть ли у Усышкина дочь, чтоб принести ее в жертву? Гордону захотелось влюбиться в воображаемую дочь Усышкина. Он вообще мечтал о любви к дочери Сиона: пятница, синева вечера, он возвращается с поля. Она живет в Иерусалиме, где учит детей грамоте. У нее белое лицо, матовая кожа, добрые глаза. Зажигая подсвечники, она поет. С гор приходит Александр. Чужие дети садятся с ним за стол. Дочь Усышкина разливает бульон.
— Мусье, — еще раз обернулся балагула, — вы можете у меня остановиться.