Он стоит, опустив глаза, и говорит так, и постепенно начинает чуть покачиваться, и все бормочет: уходи, уходи, – это успокаивает его, он не смотрит на жену, не видит, как она собирается, одевается, не слышит, что она говорит – чувствует только запах ее духов; она уходит, выметается наконец, а Лев Наумович еще некоторое время стоит, по-прежнему одетый, в прихожей, слегка покачивая головой в такт произошедшему. Только через пять или семь минут, опомнившись, он медленно раздевается, снимает ботинки и проходит на кухню.
На плите стоит кастрюля вареной картошки. Лев Наумович переставляет ее на стол. Потом идет в комнату, захватывает там листочек, ручку и усаживается, поджав ноги, на табурет с дыркой. Картошка дымится. Лев Наумович незаметно для себя понемногу ест картошку и пишет.
У Льва Наумовича нет часов, как нет и календаря. Ему нет нужды в том, чтобы узнавать время. Ведь время существует вне зависимости от нашего знания о нем; значит, фиксировать часы и минуты – лишняя суета, которая, кроме всего прочего, принуждает нас делить жизнь на одно и другое (работу и развлечение, упражнение в известном и поиски неведомого). Попытки фиксации времени на самом деле лишь фиксируют относительно времени тебя самого. Впрочем, иногда получается так, что Лев Наумович случайно узнает о числе месяца или часе дня, и тогда эта цифра надолго остается в его памяти, становясь чем-то вроде ориентира. Вероятно, это привет из того прошлого, когда он еще изредка пользовался часами и календарем, недостаточно последовательно обходясь без них.
Итак, в какой-то определенный момент, – назвать ли его «десять тридцать», или «корова», или «какой-то определенный момент» – Лев Наумович заканчивает работу, откладывает листок в сторону и выключает свет.
Сначала в комнате совсем темно и тихо, но через пару минут темнота рассеивается, становится дырявой, прозрачной; да и тишина тоже. По косой входят в нее огни противоположной пятиэтажки, шум машин по мокрой трассе. Блестят, отсвечивая, листья клена: желтые сами по себе, они подсвечены случайными, небольшими источниками света с разных сторон; оттого они залиты разноцветной, сияющей желтизной и, полупрозрачные, и отражают, и пропускают свет. Клен действует как зеркало и как витраж, причем каждый лист на ветру поворачивается и качается, и весь клен одновременно качается и клонится. Проекция клена, его тени, лучи на стене комнаты, в которой сидит на матрасе Лев Наумович, наводит профессора на мысли дополнительные, случайные, тревожные. Он знает, конечно, что так и должно быть: всякая новизна тревожит; но сегодня Льву Наумовичу просто не по себе. Конечно, это из-за посещений и беспокойств. Они, все они, раздергивают его, мешают думать. Одного Петю Ковальского или одну жену он бы еще выдержал, но оба сразу – это выводит из равновесия, не может не вывести. Совпадение, как ясно из слов жены, не случайное. Но вот интересно: почему именно сейчас? Означает ли это, что он близок? Означает ли, что вот-вот сведет воедино те дороги, которые так далеко увели его? Необязательно означает, но может означать. Нет вещей, которые бы ничего не значили. Более того: они все
Он просыпается утром, не рано, но и не поздно. Просыпается так, как любит. Сначала видит свет сквозь размякшие за ночь веки. Потом слышит тихие звуки дома: на втором этаже топают, включили какой-то кухонный прибор. За стеной работает телевизор. Во дворе машина отзывается на нажатие кнопки электронного ключа.
Только спокойно. Спокойно.
Подольше удержать в себе утреннее чувство равновесия, пустоты. Иногда – удается на целый день. Тогда день бывает удачным. А иногда – только проснулся, и уже появляется целое облако посторонних мыслей. Почти зримое. Оно состоит из знаков, которые неконтролируемо складываются в смыслы, целые фразы, уложенные не строчками, а комьями, слоями.
В последнее время чаще так, чем спокойно.
Поэтому он повторяет себе: спокойно, – стараясь не помнить, не вспоминать ничего такого, что могло бы разрушить утро.