– А я, Юрик, и мать заброшу на мою горбушку – она тебя будет держать.
– И – маму?! Ура-а-а!..
Глава 32
Иван Николаевич, человек по жизни строгих и зачастую неумолимых нравственных правил и – знал за собой – «железной» выдержки и «нечеловечьего» норова, позволил, однако, себе, но в «полглазочка», этаким воровастым мельком, как бы случайно, как бы нечаянно, глянуть в щёлку дверного проёма. Он увидел, и почудилось ему – в свечении, но не внешнем, а в каком-то внутреннем, их собственном, сидят, сцепленные руками и прижатые плечами друг к другу, все трое на диване, кучкой, беседуют. За несколько последних месяцев в его груди скомкались, переплелись в узлы какие-то жилы, и ему порой казалось, что дышать стало с зажимом, с горчинкой. А сейчас что-то там внутри – «ойк!» – и начало полегоньку ослабляться, расправляться, мягчеть.
Его правую кисть, обращённую к этой двери, неожиданно повело – вверх-вниз сначала, следом влево-вправо, и он, «закоренелый безбожник, материалист – как сам говорил о себе и не без горделивости – высочайшей пробы», понял в недоумении и даже в оторопи, чтó сотворила его рука.
Он забился в свою холостяцкую комнатку-келью, чтобы, как рассудил, «не путаться в ногах у молодых». Но если позовут – конечно, поможет с перетаскиванием вещей.
– Надо же! – стал осматривать он свою выхуданную едва не до самых костей и жил руку, как чужую. – Ты чего, подруга дней моих суровых, выделываешь? Стареешь – глупеешь? Ты мне эти всякие поповские штуки прекрати.
Но он был счастлив. Он был счастлив, как никогда ещё в своей жизни. Он был счастлив счастьем своей дочери и внука.
Почувствовал, что в груди совсем «отпустило». И тут же по всему телу благодатно раскатилась истома, квёлость. Душе стало невыносимо легко. Представлялось, что её тянули кверху, а она, прилипшая крепко-накрепко к телу, не могла сорваться и полететь. Захотелось, внезапно ослабшему, прилечь, и он прилёг, желая полного успокоения, тишины, ровного течения мысли. В последние годы, особенно в эти изматывающие месяцы семейных неурядиц, часто мучимый бессонницей и «мыслями-пиявками», он неожиданно задремал тотчас, как, известно, бывает с насытившимися младенцами или, говорят, со счастливыми, но не осознающими своего счастья людьми.
Однако перед тем как совсем уснуть, ему вспомнилась-привиделась несколько лет назад умершая старуха-мать: в сорок третьем она провожала его на фронт. У эшелона, которому вот-вот тронуться, она сказала сыну:
– Коленька, отца твоего провожала в прошлом году, не перекрестила, – и он погиб. Не противься, сынок, – и она подняла руку.
– Нет, мама! – Но она уже успела осенить его меленьким, чтоб люди не видели, чтоб не позорить сына, крестным знамением.
– Мама, мама, – неожиданно шепнул нынешний Николай Иванович, в сладостной детской очарованности засыпая.
А может быть, и не засыпал вовсе, а распускался и растворялся мало-помалу всей своей сущностью, духовной и физической, в покое, как в каком-то тёплом, уютном пространстве без пределов и ограничений, в своём нежданном счастье. Его мысли и душа, может статься, впервые за его непростую, привередливо поворотливую жизнь, сделались лёгкими и друг с дружкой согласными.
К нему заглянула дочь, чтобы сказать – «Мы, папа, уходим. Пожалуйста, проводи нас», но увидела его спящим. Она очень удивилась: ещё только-только наступил вечер, а отец никогда не ложился спать столь рано, обычно – заполночь, всё чаёвничая и штудируя газеты и разные обкомовские постановления и резолюции. Дочь легонько закрыла дверь и – своим, приставив палец к губам: тс-с-с-с!
Сквозь завесы дрёмы-сна Николай Иванович распознал приход дочери, но ему не хотелось нарушать столь нежно и покровительственно сошедшие на него тишину и покой. Не будят, значит, теперь сами в силах, – был он безмерно доволен.