Шумит, бурлит в лотках вода, хлещет в непроглядной темени надоедливый, бесконечный дождь, глухо погромыхивают колеса. И уже ничто не светит ему впереди. Но… ничего, что согрело бы душу воспоминанием о прошедшем счастье, не светит и позади, в прошлом. Потому что и там, в прошлом, оно лишь чуть-чуть, слабенько, сверкнуло, лишь слегка похоже было на счастье… Да так и угасло, не вспыхнув ярким пламенем. И кто бы сейчас, глядя на старого мельника, мог себе представить живого, веселого комсомольца, активиста, колхозного организатора и, возможно, лучшего в районе исполнителя комических ролей в сельском драмкружке! Ни малейшего следа от всего этого не осталось… Да и то сказать… эге-гей!.. когда все это было! Он и сам уже едва ли помнит все. А если и вспомнится иной раз, то и сам уже не знает, было все это на самом деле или только мерещится, как во сне! Так же, как и первая колхозная весна, как чернявая, с ямочками на пухлых розовых щечках, пышнокосая, вся какая-то пушистая, будто цыпленочек, щебетливая Оксанка, с которой они так страстно, так бурно и так недолго, трагически недолго любили друг друга!.. Любили друг друга и уже собирались пожениться для вечного, на всю жизнь, счастья. Пожениться, несмотря на то что он сирота, вдовий сын, голодранец, к тому же еще и сорвиголова-безбожник, чуть ли не разбойник, который помогает раскулачивать хороших людей, «культурных хозяев». Это с точки зрения Оксаниного отца, человека хозяйственного и богомольного, хозяина, который всю жизнь за этими «культурными» старался тянуться… да что там отец, кто бы его стал слушать, если бы была их обоюдная воля и согласие! Так нет же. На все соглашалась Оксанка! Бедность — пускай себе бедность! Пускай даже скитания. Все что угодно. В одном только не могла, не отважилась пренебречь ни отцовской, ни материнской, ни своей, наконец, волей — не могла, не смела, не хотела выходить замуж без попа, без венца церковного. И уперлась на этом решительно, до конца. А он, комсомолец, активист и безбожник, мог ли он плюнуть себе в лицо, предать самое святое и важное тогда для себя, порвать с самим собою и пойти в церковь, к попу?! Да ни за что на свете!.. И вот так они помучили-потерзали друг друга и разошлись. Навеки, на всю жизнь. И виделись с тех пор всего лишь несколько раз. Да и то издали. Хотя и осталась она в его сердце незаживающей раной, вечной болью, на всю жизнь.
Вспоминал о ней и сейчас, в эту промозглую осеннюю ночь, в холодной колхозной мельнице, думал о ней как раз в ту минуту, когда из темени и ненастья вломился в дверь с тяжелыми мешками сосед, однолеток Авксентий, и, подтягивая их поближе к жерновам, сказал:
— Слыхал, Степан? Оксана Баланчукова умерла. Только что в гробу из больницы привезли…
Эти слова поразили состарившегося и, казалось, уже окончательно очерствевшего ко всему на свете мельника в самое сердце. Будто вспышкой молнии на миг озарились в душе самые глубокие, самые сокровенные уголки, пробудили, вызвали такую жгучую, такую по-молодому острую и невыносимую боль, такое страшное своей непоправимостью ощущение запоздалого на десятки лет раскаяния, боли, отчаяния и какого-то не по-человечески панического страха, что он и сам минуту назад, кажется, не поверил бы, что все это жило в нем, так глубоко затаившись, и теперь вот неожиданно прорвалось, такое свежее, острое и невыносимо жгучее!..