Каким-то не совсем обычным, казалось Андрею, даже загадочным для глухой Петриковки человеком был этот Мартын Августович. Пожилой, широкоплечий, в меру полный, солидный, сдержанно-вежливый, всегда приветливый и внимательный, обладающий неподчеркнутым, но постоянно ощутимым чувством собственного достоинства, он с первых дней обратил на себя внимание Андрея, выгодно выделяясь среди всего учительского коллектива. Полное, всегда аккуратно выбритое лицо, пушистые рыжеватые усы, густые, белые, будто выгоревшие на солнце брови, рыжеватый, низко подстриженный чуб и большие голубовато-серые глаза. Движения неторопливые, вид солидный, можно даже сказать «панский», а речь скупая, тоже не без солидности, но обычная, наша украинская, даже сельская. Нет, что ни говори, было что-то загадочное и интересное в этом человеке, что-то необычное, такое, что влекло к нему. Не в каждом селе встретишь такого. Хотя революция так перевернула, перепахала и перелопатила в стране все сверху донизу, так перемолола и перемешала людей, что можно было еще и не такое встретить. Прибило, видимо, откуда-то к петриковскому берегу и его, Мартына Августовича. И уже давненько, еще во времена гражданской войны. Почему такое необычное имя и отчество? Кто он, немец, латыш, мадьяр, об этом, конечно, Андрей не спрашивал у него, не решался. Да и интересовал его Мартын Августович, когда ближе познакомились, совсем другим. Был он в школе обыкновеннейшим преподавателем труда, работал с учениками в столярной мастерской, следовательно, был плотником. А вот же… Видел, слышал, знал и понимал этот плотник (хотя сам себя он называл то мастером-краснодеревцем, то художником-резчиком) много такого интересного, даже невероятного, в чем ни один учитель в Петриковке не мог с ним сравняться. И рассказывал порой о таком, что Андрей, особенно на первых порах, во многом брал под сомнение. Да и как было поверить, что учитель труда из глухой Петриковки лично знал Максима Горького, разговаривал с ним. Видел, слышал — и не в театре, а вблизи — самого Шаляпина. И было это не где-нибудь, а у самого Репина, в его мастерской. Там Шаляпин пел друзьям, пел так, что стекла в широких окнах мастерской дрожали и звенели. Ну, в самом деле, как в такое поверить, хотя и слушаешь с раскрытым ртом? А с другой стороны, как же не поверить? Допустим, утверждение о том, что работал Мартын Августович в мастерской Репина, изготовляя и подбирая рамы к его картинам, это так, к слову. Но как не поверить, если собственными глазами видишь, что к нему все ученики липнут, как мухи к меду, — такие удивительные и причудливые мережит он мережки и из клена, и из липы, и из ясеня. И рамки у него резные такие, что залюбуешься. Одна из рамок, подаренная Андрею на прощанье, наверное, до самой смерти матери висела у них в хате на стене. Да и не только рамки! Картины репинские, те, что обрамлял, знал каждую будто собственную. И не только репинские. Он всю Третьяковку вдоль и поперек знает, скажет, что, где и на какой стене вывешено. А если речь идет о Третьяковке, тут Андрея вокруг пальца не обведешь. Тут он, начитавшись у Нонны Геракловны, в книгах насмотревшись, сам мог поспорить. Недаром ведь несколько лет с таким любопытством перелистывал Брокгауза и Ефрона, рассматривая репродукции. Потому, видимо, и сошелся с ним, почти пареньком, Мартын Августович, потому и любил. Ему интересно было с молодым учителем и поговорить, и поспорить, и рассказать о чем-то: он и Горького читал, и Толстого однажды в Москве на улице встретил, и Москву знал не хуже Петриковки или же Старгорода. Эти интересные рассказы о далеких, залитых электрическим сиянием городах и послужили причиной того, что к Мартыну Августовичу тянулась и детвора, и молодежь. Такое было время. Все вокруг бурлило, народ рвался к свету, к солнцу, к новой жизни. Каждый мечтал учиться, путешествовать, ездить, видеть… Будто вся страна с места тронулась, пожелала изведать неизведанное. А молодые спали и видели большие города, курсы, техникумы и вузы. И Андрей с Евой готовы были слушать Мартына Августовича без конца. Ева — всегда молча, задумавшись. Андрей — смело вторгаясь в разговор, порой даже и в спор вступая…
Так было и в тот памятный майский вечер.
Шли медленно, прогуливаясь по тропинке вдоль пруда, прямо на большой малиновый круг уже не жаркого солнца. Цветным разнотравьем переливались вокруг левады. Сплошной стеной тянулись вдоль берега осоки и высокие камыши. Над прудом, почти у самой воды, черными стрелами проносились стрижи, в густом лозняке чирикали, высвистывали, вытёхкивали мелкие береговые птицы. Густо, горьковато пахло распаренными на солнце вербовыми листьями.