Тем не менее я понятия не имел, не сделал ли их жизнь невыносимой, вернувшись в боевую авиацию. Мирьям, вынашивая нашего первенца, была на шестом месяце, когда я вернулся в строй и снова начал летать. Она никогда не пыталась меня отговаривать. Для нее я был неуязвимым. Ей казалась, что я наделен какой-то сверхчеловеческой живучестью. Кроме того, она, как и я, верила, что полеты являются важнейшей и неотъемлемой частью «лечения», которое сделает меня таким же Гиорой, каким я был до 11 сентября 1969 года.
Однако мои родители до последнего ничего не знали. И мне было важно, что они скажут, когда я поставлю их в известность. С моим возвращением в боевую авиацию по умолчанию было связано несколько проблем. Я понимал, что возлагаю на них тяжкую ношу. Однако я знал, что, в соответствии с семейной традицией не выказывать никаких эмоций — фактически это послужило фундаментом их двойной жизни, когда они одновременно строили свою семью и свое государство, — свое внутреннее беспокойство они будут хранить в себе.
Вечером я позвонил им и попросил к телефону отца:
— Сегодня утром я летал на «Мираже», — сказал я.
Ответ не заставил себя ждать:
— Поздравляю. — И дальше — молчание.
Зная, какой эмоциональный человек скрывается за этим внешне невозмутимым фасадом, я продолжил разговор. Я немного рассказал ему о полете и сказал, что вечером в пятницу, во время субботней трапезы, мы сможем обо всем поговорить, и я расскажу ему о своих планах.
— Поздравляю, — снова сказал отец. И я точно знал, что сейчас он сидит дома, в своем любимом кресле, и на глаза у него наворачиваются слезы.
Невозможно пасть ниже, чем оказаться лежащим на жестком холодном полу одиночной камеры. На всей земле не найти места дальше, чем вражеская тюрьма во время войны. В Египте я не до конца понимал, насколько жизненно важным будет для меня летать — причем не просто летать, а служить в боевой авиации и летать на истребителе. Для меня это был единственный способ вернуться к старым добрым временам, к своей прежней жизни.
В Египте, в одиночном заключении, я твердо решил, что снова буду летать — может быть, только потому, что заявил об этом Саиду в тот судьбоносный момент, когда боролся за сохранение своего человеческого достоинства и независимости, за сохранность своей маскулинности. Прямо скажем, совершенно ребяческая причина для того, чтобы вновь оказаться в самолете, летающем с двойной звуковой скоростью на высоте, когда небо из голубого становится насыщенно-синим[69]. Однако здесь, в Израиле, после того как с техническими моментами было покончено — да, я могу пилотировать «Мираж», — мне необходимо было приступить к выполнению куда более трудного задания, которое будет труднее самого пребывания в плену — стереть все следы внутреннего плена.
Сольный полет, который я совершил через тринадцать месяцев после возвращения из Египта, показал, что у меня наконец есть «технические средства», необходимые для возвращения прежней жизни. Я вновь стал одним из ста израильтян, которые могут залезть в кабину «Миража» и поднять его в воздух. Теперь мне нужно было решить, готов ли я предпринять нелегкое путешествие (гораздо более суровое, чем я тогда предполагал), чтобы изгнать плен из своей души.
Летом 1971 года я сообщил Ифтаху Спектору[70], командиру эскадрильи «Миражей», где я числился последние шесть месяцев, что из пилота, ограничивающегося тренировочными полетами, я могу снова стать летчиком, участвующим в решении боевых задач эскадрильи. Это было решение, достигнутое после долгих разговоров с самим собой.
С тех пор как я вернулся на «Мираж», я принципиально ни с кем не обсуждал этот шаг. Я не думал, что могу рассчитывать, что кто-то в ВВС будет готов объективно обсуждать со мной неудобные вопросы пилота-инвалида, вернувшегося из плена и желавшего снова летать, и более того, участвовать в боевых вылетах. Удивительнее всего было то, что ни один командир любого ранга даже не попытался погрузиться в эту тьму.