– Вышка-то не нужна! – И, не получив от Анохина ответа, Чумаченко хитро сощурился: – У ей теперь одно назначение: для развлечения молодежи. Пейзажами любоваться… целоваться…
Лейтенант понял, на что намекал Чумаченко. Оборвав дальнейшие разговоры, сказал:
– Все, старшина. Конец связи. Кру-гом!
Чумаченко, который всегда выполнял приказы на уровне безусловного рефлекса, развернулся и, не дожидаясь команды «шагом марш», толкнул дверь и вышел на улицу.
Вышагивая по снежным наметам, он усмехался. Он явно представлял ту бомбу, которую он преподнесет новоиспеченному лейтенанту в день прибытия начальства.
Глава восемнадцатая
В этот же день, уже на закатном солнце, покрасившем алым цветом облака, на краю кулиги, неподалеку от крайних изб, остановились сани с каурой лошадкой. Из-под меховой полости вылез пожилой небритый мужчина в обношенной шинели, в солдатской шапке-ушанке, на костылях. Одна ватная его штанина была подвернута, на второй ноге – видавший виды сапог.
– Прости, кум, что не к самому дому, – сказал возчик. – У вас тут, бают, военны чего-то строють. Боюсь, как бы мого каурого не того… не нобилизовали. Им че, плевое дело!
– Понимаю… Ну, попрощаемся в охапку!
Они трижды обнялись, и одноногий, тяжело ставя в снег костыли, стараясь придерживаться протоптанного следа, побрел к деревне. На его спине подпрыгивал сидор.
Он еще не успел подойти к крайним домам, а уж соседки ворвались в избу к Евдокии:
– Явдоха! Слышь, Явдоха! Там твой Митроха прибыл!..
– Ой, на костылях, вроде ноги нетути!..
– Уже на краю деревни!..
– Боже ж мой! – заголосила смуглолицая хозяйка. – Набрехала похоронка, слава тебе… Живой, господи! Ах ты ж, вот как судьбина-то горюча… Слава тебе, слава, Боже! С того свету возвернул!..
Так, причитая, она носилась по избе, хватая в руки то валенки, то шапку, то шинельку, то телогрейку Петера. Потом побежала на поветь, где пленный менял подстилку у коровы.
– Петер! Шнель! В овин иди! К своим… Ах ты, Господи! Не понял? В овин, к своим немцам иди! Муж вернулся… Манн! Ферштей? С фронту отпустили… Ну, понял? Ранетый, без ноги!..
Она бессмысленнло махала руками, всячески пытаясь пояснить Петеру, что ему надо сейчас же, немедленно уйти…
И немец наконец сообразил. Он схватил всю свою одежку, валенки и, держа все это в руках, сам в одних опорках и в рубахе, бросился на улицу.
– Куд-да ты! – закричала Евдокия, показывая ему путь. – Задами! Через суседей!
Петер вернулся, промчался через двор. Затрещал и рухнул под его тяжестью соседский забор. Злобно взвыли собаки, бросились за ним вслед, но, узнав, отстали.
Он бежал, на ходу теряя то валенки, то телогрейку. Он даже готов был все это бросить на улице, но, поразмыслив, возвращался, подхватывал валенки, хорошие, добротно подшитые толстой кожаной дратвой необычным замысловатым стежком, поднимал оброненную телогрейку…
А Евдокия торопливо и старательно убирала последние следы присутствия в доме мужчины. И тут же, с плачем и ревом, помчалась на крыльцо и бросилась обнимать и поддерживать тяжело и неуклюже поднимающегося по ступеням мужа.
– Ой, да ты ж мой без воротишши пропалый! – заливалась она в причитаниях. – Да ты ж мой сокол, войной измученный, покалеченный! Да что ж они, ироды, с тобою исделали…
Митрофан, получив опору в лице крепкой жилистой Евдокии, выпустил из рук костыли и, открыв залитые слезами глаза, увидел крышу избы, сияющую свежими заплатами из нового серебристого осинового лемеха…
– Воротился, мой ненаглядный!.. Уж не чаяла, не надеялась!.. – с причитаниями Евдокия кидала на стол в горнице все, что было заготовлено на обед Петеру. И шаньгу, и пельмени, и строганину, и квашеные огурцы с помидорами, и бутылку чистого, как детская слеза, своего изготовления, самогона. И туес с брагой.
Горячие щи в горшке появились на подставке посреди стола.
– Ждала, что ли? – удивленно и с подозрением спросил Митрофан. – Ровно на Пасху!
– Чуяла! Чуяла! Войне, бают, скоро конец, от и чуяла… Вон рубаху возьми, штаны – переоденься. А я тем часом баньку раскутаю.
– Погоди-ко! – Митрофан стянул с ноги старый поношенный сапог, швырнул его к печке. – Погляди, где-то в чуланке, на верхней полице, я стары валенки оставлял… Ну, которы кожей подшивал, помнишь?.. Правый найди! Правый!
– Счас! – исчезла Евдокия. – Колесом доставлю!
И пока Евдокия делала вид, что ищет в чуланке мужнины валенки, Митрофан внимательно и с некоторым недоверием осматривал горницу. Глаз его наткнулся на литографию, пришпиленную кнопками к стене: какой-то чужой город с остроконечными кирхами и ярко-красными черепичными крышами домов. Чистый город, уютный, мирный.
– Это что у тебя на пристенке? – спросил он, когда Евдокия вернулась.
– Какой-сь город. Ахен, чо ли? – ответила Евдокия, ковыряясь уже в горнице, в углу.
– И где ж такой?
– В Германии, бают… Я его это… у пленных выменяла.
– И пошто?
– А так. Для красы.
Стол был полон. Первым делом Митрофан жадно приник к туесу с бражкой. Опорожнил махом чуть ли не весь. Вытер усы.
– Тебе не по ндраву, чо ли? Ну, Ахен энтот? Дак я сыму.
– Пущай висит… коль тебе люб.