Осипович уже крестился. Кончилось дело если не родительским проклятием, то во всяком
случае — полным отказом в деньгах. Только мать наскребла на дорогу от Кишинева до
Москвы.
На московские стогны Гершензон ступил почти без копейки денег. Впрочем, какие-
то знакомые устроили ему урок. Но тут — снова беда: дисциплина была в те времена не
шуточная, и студент обязан был иметь форму, а в иных случаях являться и при шпаге.
Добрые люди нашлись опять: дали Гершензону старый студенческий сюртук, который
сидел мешком, и даже шпагу, и даже... за неимением форменного пальто, ему дали
николаевскую шинель! Николаевскую шинель, светло - серую, с бобровым воротником и
с пелериной, доходившей ему чуть не до колен! Она была ему так непомерно велика, что
— вы понимаете, обе полы мне приходилось все время носить в руках!
Так началась ученая карьера Гершензона и его бедность.
Тыча себе тремя пальцами куда - то "под ложечку", туда, где в петлю потертой
жилетки продета часовая цепочка, Гершензон говорит:
— Я расстраиваюсь и волнуюсь только нутром, до сих пор: а выше всегда спокоен
и ясен.
Житейские тревоги часто доходили ему "под табак". Но до ума и сердца он умел их
не допускать. Они его не ожесточали, не омрачали, не мутили прекрасной чистоты его
духа.
Это, однако ж, не переходило ни в беззаботность, ни в то варварское презрение к
житейским удобствам, которым так любят у нас щеголять иные из косматых "людей
мысли". Не притворялся и бессеребренником. Напротив, умел он быть бережливым,
хозяйливым, домовитым, любил обстоятельно поговорить о гонораре. Даже знал себя "в
этом деле максималистом". Книжная лавка писателей стоном стонала, когда, в 1919 г., он
вздумал продать ей лишние книги из своей библиотеки.
В тяжкие годы революции он занимался "полезными изобретениями". Додумался,
например, до того, что, выкурив папиросу, не выбрасывал
окурка, а осторожно стаскивал с мундштука трубочку папиросной бумаги, вновь
набивал ее табаком и таким образом заставлял одну гильзу служить два раза. Путем
упражнения довел технику этого дела до высокого совершенства. Потом изобрел ящик,
изнутри обитый газетной бумагой и плотно закупоривающейся: ежели в этот ящик
поставить кипящую кашу, она в нем дойдет и распарится сама по себе, без дров. Можно и
суп.
Дело прошлое: знаю наверное, что Гершензон с женой, Марией Борисовной,
тайком от детей, иногда целыми сутками ничего не ели, питаясь пустым чаем и оставляя
для детей все, что было в доме. И вот, голодая, простаивая на мороз в очередях, коля
дрова и таская их по лестнице, — не притворялся он, будто все это ему нипочем, но и не
разыгрывал мученика: был прост, серьезен, но — ясен. Скинет вязанку с плеч, отряхнется,
отдышится, а потом вдруг — так весело поглядит — и сразу заговорить о важном,
нужном, большом, что надумал, тащась куда-нибудь в Кремль, хлопотать за
арестованного писателя.
Как - то так складывалось, что нам доводилось часто ходить вместе по городу. Для
меня это было сущим мучением. На улице я хорошо примечаю все, что случается, — но
дурю; кажется, во всю жизнь ни одной путной мысли не пришло мне в голову на ходу. С
Гершензоном было обратное. Чуть на улицу — тут-то и начинает он либо
философствовать, либо сличать пушкинские варианты, — а я ничего не понимаю и
отвечаю невпопад. За то Гершензон поминутно стремится то понапрасну перебежать
улицу, норовя попасть под ломовика — с цитатой из Платона на устах, то свернуть в
переулок, который нас уведет в сторону, противоположную той, куда мы направляемся.
Он был близорук, страдал чем - то вроде куриной слепоты, не умел
ориентироваться и не знал Москвы до странности. Весною семнадцатого года мы с ним
однажды отправились в Художественный театр на собрание писателей. До Страстного
монастыря, я довез его на трамвае. Потом стали пешком спускаться к Камергерскому
переулку. Вечер только еще наступал. Магазины сияли. По тротуарам сплошной стеной
шел народ, — главным образом отпускные офицеры, солдаты, в те дни познавшие
сладость коммерции, проститутки. Гершензона чуть не сбивали с ног, а он был потрясен.
Вдруг даже остановился:
— Послушайте, это что за улица?
— Михаил Осипович, что с вами? Да ведь это Тверская.
— Тверская? Ага! Фу - ты, какая здесь роскошь, однако!
Его понятия о "роскоши" были своеобразны. Вполне зная толк в необходимом и
умея ценить его, он был детски простодушен ко всему, что хоть сколько-нибудь
напоминало об излишестве.
В 1920 г. мы жили в одном санатории. Я каждый день ходил в коричневом
шелковом галстуке, который давно уже был выброшен моим братом, а мною прожжен
махоркою. Но — на нем были какие - то разводы. Гершензон не забывал каждый день
потрогать мой галстук, приговаривая:
— Фу-ты, какой он франт!
Однажды он вздумал нам с Марией Борисовной описать "роскошное" платье одной