Все это декламировалось нараспев и совсем серьезно. Слушатели улыбались. Они
не покатывались со смеху только потому, что знали историю фонарика чуть ли не
наизусть: излияния Нельдихена уже были в славе. Авторское чтение в "Цехе" было всего
лишь формальностью, до которых Гумилев был охотник. Когда Нельдихен кончил,
Гумилев, в качестве "синдика" произнес приветственное слово. Прежде всего, он отметил,
что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако, пора ей
иметь свой голос в литературе. Глупость — такое же естественное свойство, как ум.
Можно ее развивать, культивировать. Припомнив двустишие Бальмонта:
Но мерзок сердцу облик идиота,
И глупости я не могу понять,
Гумилев назвал его жестоким и в лиц Нельдихена приветствовал вступление
очевидной глупости в " Цех Поэтов ".
После собрания я спросил Гумилева, стоить ли издеваться над Нельдихеном и
зачем нужен Нельдихен в "Цехе". К моему удивлению, Гумилев заявил, что
издевательства никакого нет. — Не мое дело, — сказал он, — разбирать, кто из поэтов что
думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам я не хотел
бы быть дураком, но я не в праве требовать ума от Нельдихена. Свою глупость он
выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть
умение. Значит, Нельдихен — поэт, и мой долг — принять его в ,, Цех ".
Несколько времени спустя должен был состояться публичный вечер " Цеха " с
участием Нельдихена. Я послал Гумилеву письмо о своем выходе из ,, Цеха ". Однако, я
сделал это не только из-за Нельдихена. У меня была и другая причина, гораздо более
веская.
Еще до моего переезда в Петербург, там образовалось отделение Всероссийского
Союза Поэтов, правление которого находилось в Москве и возглавлялось чуть ли не
самим Луначарским. Не помню, из кого состояло правление, председателем же его был
Блок. Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что " блоковское "
правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли
исключительно члены " Цеха " — в том числе я. Председателем избран Гумилев.
Переворот совершился как-то странно — повестки были разосланы чуть ли не за час до
собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что
напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать "не
подымать истории", чтобы не обижать Гумилева. Из его слов я понял, что "перевыборы"
были подстроены некоторыми членами "Цеха", которым надобно было завладеть печатью
Союза, чтобы при помощи ее обделывать дела мошеннического и коммерческого
свойства. Для этого они и прикрылись именем и положением Гумилева. Гумилева же, как
ребенка, соблазнили титулом председателя. Кончилось тем, что я пообещал формально из
правления не выходить, но фактически не участвовал ни в его заседаниях, ни вообще в
делах Союза. Это-то и толкнуло меня на выход из " Цеха ".
Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не
понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне
литературное влияние Гумилева будет подкреплено нажимом со стороны союзного
правления. И Блок решился выйти из неподвижности.
Как раз в это время удалось получить разрешение на издание еженедельника под
названием " Литературная Газета ". В редакцию вошли А. Н. Тихонов, Е. И. Замятин и К.
И. Чуковский. Для первого номера Блок дал статью, направленную против Гумилева и
"Цеха". Называлась она "Без божества, без вдохновенья". " Литературная Газета "
прекратила существование раньше, чем начала выходить: за рассказ Замятина и мою
передовицу номер был конфискован еще в типографии по распоряжению Зиновьева.
Статью Блока я прочел лишь много лет спустя, в собрании его сочинений. Признаться, она
мне кажется очень вялой и туманной, как многие статьи Блока. Но в ту пору ходили
слухи, что она очень резка. В одну из тогдашних встреч Блок и сам говорил мне то же. С
досадой он говорил о том, что Гумилев делает поэтов "из ничего".
Это был мой последний разговор с Блоком. Но издали я его видел еще один раз. 1
марта был назначен вечер его стихов в Малом Театре. По советскому времени было уже
почти восемь часов, по настоящему пять. Не спеша, шел я по Театральной улице, потому
что люблю это время дня. Было светло и пустынно. В Чернышевом сквере я услыхал за
собой торопливые легонькие шаги и тотчас же — торопливый, но слабый голос:
— Скоре, скорее, а то опоздаете!
Это была мать Блока. Маленькая, сухая, с горячим румянцем на морщинистых
щечках, она чуть не бежала рядом со мной и, задыхаясь, без умолку лепетала: о том, что