В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал —
не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой
был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба
голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого
и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что
я москвич, Гумилев счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным
голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из
затруднения. Меж тем обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание.
Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла
и прочее — все мне было знакомо до чрезвычайности. Наконец, я спросил осторожно,
давно ли он живет в этой квартире.
— В сущности, Это не моя квартира, — отвечал Гумилев, — это квартира М. —
Тут я все понял: мы с Гумилевым сидели в бывшем моем кабинете! Лет за десять до того
эта мебель отчасти принадлежала мне. Она имела свою историю. Адмирал Федор
Федорович Матюшкин, лицейский товарищ Пушкина, снял ее с какого-то корабля и ею
обставил дом у себя в имении, возле Бологое, на берегу озера.
Имение называлось ,,Заимка". По местным преданиям Пушкин, конечно, не раз
бывал в "Заимке"; показывали даже кресло, обитое зеленым сафьяном, — любимое кресло
Пушкина. Как водится, это была лишь легенда: Пушкин в тех местах не бывал вовсе, да и
Матюшкин купил это имение только лет через тридцать после смерти Пушкина. После
кончины Матюшкина "Заимка" переходила из рук в руки, стала называться "Лидиным", но
обстановка старого дома сохранилась. Даже особые приспособления в буфете для
подвешивания посуды на случай качки не были заменены обыкновенными полками. В
1905 г. я сделался случайным полуобладателем этой мебели и вывез ее в Москву. Затем ей
суждено было перекочевать в Петербург, а когда революция окончательно сдвинула с
мест всех и все, я застал среди нее Гумилева. Ее настоящая собственница была в Крыму.
Посидев, сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилев
меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик,
такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у
него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев
тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам.
Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и
его сына.
Два года спустя переехал я в Петербург. Мы стали видеться чаще. В Гумилеве
было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько
поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально,
но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто.
Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в
суждениях старался быть беспристрастным.
За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня "питателен". Он был
удивительно молод душой, а может быть и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было
что-то ребяческое в его под машинку стриженой голове, в его выправке, скоре
гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой,
войной, наконец — в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и
которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал
ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил
играть в ,,мэтра", в литературное начальство своих "гумилят", то есть маленьких поэтов и
поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о
поэтике, он играл с нею в жмурки — в самом буквальном, а не в переносном смысле
слова. Я раза два это видел. Гумилев был тогда похож на славного пятиклассника,
который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после
этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони — и Кони весьма уступал
ему в важности обращения.
На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в
огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное
освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и
художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке,
теснятся к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с
которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим
опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с
глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он