А мы остались с квартирантами. К тому времени понаехали во Фрунзе эвакуированные, почти в каждом доме появились квартиранты. Мы пустили большую семью евреев в комнату с отдельным входом. Четверо детей и среди них пацан лет двенадцати, Ромка, рыжий как огонь. На улице к нему приставали: «Скажи, кукуруза», — все ржали, и сам он тоже. Мне такие забавы не нравились, я глумление остро чувствовал. Отец Ромки Яков Соломонович взялся помочь нам с налогом, написал жалобу и убеждал маму пойти к военкому, нельзя обижать семью фронтовика.
Город изменился от эвакуированных, его словно бы заняла какая-то армия и сильно повлияла на здешнюю жизнь. Сразу повысились цены, прежде всего на куриц, молоко и масло, и упали цены на наше тряпьё — они понавезли такого барахла, какое мы только в кино видели. И везде стало как-то теснее. Понаехали не просто ошалелые беженцы, но, прежде всего рабочие со своими заводами, служащие со своими учреждениями, студенты со своими учебными заведениями. Теперь каждый день в семь утра и в семь вечера город и его окрестности оглашал мощный рёв военного завода из Ворошиловграда. Его называли одним словом — Шестидесятый. Гудок слышен был на 100 километров по всей Чуйской долине. Якобы специально стояли там один к одному четыре паровоза под парами, и они, когда надо, по кремлёвским курантам ревели полную минуту, вблизи можно оглохнуть. Шестидесятый сразу подсоединил к войне наш глубоко тыловой Фрунзе. Теперь днем и ночью время от времени доносилась оттуда короткая пулемётная очередь — проверка боевых патронов.
К нам эвакуировался медицинский институт из Харькова со всей профессурой, с клиниками и студентами, Ленинградский физкультурный имени Лесгафта, ещё какие-то заведения, филармония, артисты. Много стало на улицах людей нездешних по одежде, по лицам, по говору. Бросались в глаза пальто и плащи с широкими прямыми плечами, знатоки говорили, там не вата, не тряпки, не шерсть какая-нибудь, не сено и не солома, ни в коем случае, — только конский хвост. Целиком. На два плеча два конских хвоста. Но где они набрали столько лошадей? Не могли же они выращивать хвосты на грядках в своём Харькове, Киеве и Одессе? Появились эвакуированные и в нашем классе, три девочки и пять мальчиков, и сразу всё изменилось. Появились новые учителя, а прежние как-то сразу померкли. Вообще заметней стала наша махровая провинциальность. Новички учились по-разному: и на отлично, и кое-как, но держались очень сплочённо. Они говорили с акцентом украинско-еврейским, но говорили грамотно, без слов-паразитов, не мычали и не чесали затылок, подбирая слова. Перед учителями держались независимо. Новенькие как бы взяли власть в свои руки. Они выглядели старше своих лет, больше пережили из-за войны, а некоторые пропустили учебный год.
Город наш изменился не только внешне, но и по нраву, по разговорам, стал более нервным. В очередях, а они были везде, и за хлебом, и в кино, и на кладбище, стали возникать скандалы, буйствовали инвалиды войны, раненые, вышедшие из госпиталя, они утверждали свои права не только матерным словом, но и делом — кулаком, костылём. «Мы кровь проливали, а вы тут, мать-перемать, тыловые крысы, не пускаете нас без очереди». Под видом раненых действовали и просто проходимцы. Много появилось нищих, всяких припадочных и пьянчужек. Опохмелки нет, шкандыбает, бедолага, на костылях, видит, бельё висит на верёвке, подходит и давай снимать, бабка бежит, кричит, а он её костылём — было твоё, стало моё. Ребята с Шестидесятого скоро стали выделяться своей чёрной мазутной одеждой, непонятно, из каких цехов, замурзанные, небритые, шпана шпаной, с каждым днём их становилось больше и больше. Стали часто грабить, и всё валили на военный завод. Ходить по ночам стало страшно, мать за меня исстрадалась, да и мне было не очень-то весело вышагивать каждую ночь по пять километров, больше часа топаешь в сплошном мраке и ждёшь, что вот-вот из-за дерева шагнут двое-трое с ножами — кошелёк или жизнь, а у меня ни того, ни другого.