Ровная череда дней. Одно и то же, одно и то же, день да ночь, сутки прочь. Утром вывод из камеры на оправку, вечером один раз в день прогулка на 15 минут, жара в камере, духота, голодные дни пошли — ни одной передачи, ни слова ни от кого. Наверное, объявлено уже, что меня увезли. Не знаю, что с Ветой… В камере байки, исповеди, кто за что, розыгрыши, всевозможные хохмы. Дохлый Трахтенберг получил двенадцать лет, попал в нашу камеру, опять объявил голодовку и выдал афоризм: самое страшное в тюрьме — нельзя закрыть камеру изнутри. Любили слушать всякие утешающие случаи. Если попадал кто-нибудь недавно с воли, первый вопрос: что слышно про новый кодекс? Если человек говорил, что всё это лабуда, брехня, никакого кодекса не будет, ему могли тут же дать по морде, с правдой тяжелее жить. Но если человек говорил, в Москве у него родственник, доктор юридических наук, принимал участие в составлении такой-то статьи нового кодекса и что через два месяца, осенью он будет введён, такого человека уважали, могли накормить в благодарность — не за враньё, за надежду. Перед отбоем кто-нибудь рассказывал длинный роман, чаще всего о беззаветной любви до гробовой доски. Сюжеты, надо сказать, бывали головокружительные. Обязательно жена-изменница, обязательно верный друг и несчастная мать-старушка у могилы сына. Популярные на воле истории с грабежами и убийствами здесь успехом не пользовались.
Почти каждый день по двое, по трое дергали на этап, остальные ждали и надеялись, авось кассация принесет свободу, вот-вот откроется волчок, и голос Бога объявит: ваша жалоба удовлетворена, вы свободны, просим вас с вещами на выход. Не было при мне ни одного подобного случая. Я тоже ждал и тоже дождался, открылся волчок — такой-то, он же такой, следуйте за мной. Сердце прыгает, но не так, чтобы очень, усмиряю себя. Гремит железо в дверях и по коридору. Привели меня в дежурку. Чисто, пусто, мрачно. «Вам ответ из Ташкента, садитесь, читайте». На бланке несколько строк: жалобу оставить без удовлетворения, приговор утвердить. Лиловая печать, и внизу подпись: генерал-майор юстиции Хабибулатов. Всё, ждать больше нечего. Пора освобождать тюрьму для других. Теперь не скоро мне идти дорогою открытой, я не жалею, десяти небитых стоит битый.
Кто виноват — Сталин, Ленин, Авраам, отец Исаака? Разве нельзя было сделать так, чтобы Суханова меня не сажала, а, наоборот, пошла бы к своему Меньшову-Большову и добилась бы, притом легко, полного моего оправдания? Она бы мне ещё и пистолет подарила, поздравила бы с получением диплома. Но для этого я должен был переродиться, наизнанку вывернуться, стать другим. Не сумел. Не захотел. Ну, и получай.
Вечером, уже перед самым отбоем, послышался звяк в двери. Как мать среди грохота улицы слышит слабый голосок своего ребенка, так арестант, какой бы шум ни стоял в камере, всегда слышит звук волчка, и сразу тишина. Надзиратель назвал мою фамилию — собирайся с вещами! Со всех сторон послышались советы мне и пожелания, как держаться на этапе, куда и к кому обратиться в лагере, как, одним словом, жить дальше. Каждый протягивал руку, тесно было, простившись, уступал место другому. Во дворе из разных камер набралось порядочно, раздали нам сухой паёк — по булке хлеба и по целой селедке, мокрой, прямо из рассола. Я ее завернул в носовой платок, больше не во что. Вета мне его передала, новый, чистый, а дарить носовые платки — к разлуке. По одному через узкую калитку прогнали нас в другой двор, ближе к воротам. Здесь мощно сияли прожекторы. Спереди и сверху бил ослепительно яркий свет, будто солнце в упор, ничего не было видно, ни забора, ни колючей проволоки, ни ворот, и слышались нечастые, но резкие команды: «В колонну по пять!.. Не крутить головой!»
Выстроились. Впереди тяжеляки долгосрчники, от пятнадцати лет и выше, середнячки вроде меня в хвосте. Я стоял крайним в пятерке. Начальник тюрьмы, мрачный, тощий, зорко осматривал наши ряды, неожиданно шагнул ко мне, — фамилия, статья, срок? Услышав мой поминальник, молча отошел.
«Шаг вправо, шаг влево считается побег! Конвой открывает огонь без предупреждения». Оттуда, из зарева, равномерно раздавался голос. Кто-то невидимый, как Бог Солнца, звучно и повелительно давал команды, я представил его статным белогвардейским офицером из кино — такой у него был голос. «Прямо перед собой — бегом!» Первый, крайний в пятерке, утопая в песке, неуклюже бежал на крик, и пропадал через два шага, растворялся в солнце. «Следующий! Прямо перед собой — бегом!..» Пятерки таяли. Мой черёд. «Прямо перед собой — бегом!» Я побежал, песок расступался, лишая опоры. Слепота кончилась шагов через семь-восемь. Миновав световой барьер, я отчетливо увидел крытый кузов машины и по бокам две плотные шеренги конвоя со штыками наперевес.