— … В конце концов — ведь ты же мой родственник…
Лысый замолчал. Прошла минута, другая, пока беспокойные глаза Сергея, наконец, перестали перескальзывать с зеркальца на портрет, с портрета на лысого, с лысого снова на зеркальце и так далее по долгому кругу.
— Так значит…
— Да. Этот дом — мое родовое гнездо. А, стало быть, и твое тоже.
— А… Хи-хи! В-вы, случайно, не дедушка Андрей Николаевич Федоров??
— Нет… — лысый деликатно вздохнул, — смерть моего несчастного зятя произошла 13 сентября 1942 года — на грязном полу холодного лагерного барака — месяцев через пять после ареста. Кем был Андрей? Неважно. Имеет значение только то, что он был мужем моей дочери Ольги, твоей бабки. Она тоже не задержалась на этом свете: сын Михаил стоил ей жизни…
Плотные незримые волны подхватили недвижимого Сергея и, качая, понесли его по шелестящим фразам жуткого собеседника. Стены комнатки расступились, желтые созвездия свеч поблекли и растаяли — вокруг давно уже был пасмурный вечер, под ногами — булыжная мостовая, а в ушах — растекающийся и чужой звон колокола…
Звон колокола плавными кругами расходился в темно-сером небе над черепичными крышами. Иоганн Эспенлауб стоял на балконе своего дома, глядя вперед и вниз. Где же, наконец, карета? Как долго возится кучер! Прошло еще какое-то время — внизу защелкали, загрохотали копыта и колеса. Небольшая черная карета остановилась под окнами. Эспенлауб еще немного постоял на балконе, глядя, как протягиваются над зубчатым горизонтом отвесные дождевые полосы, как блекнет последнее солнечное пятно на крыше городской ратуши и как со стены кирхи срывается, вспугнутая далеким громом, стайка пухлых синеватых голубей… Эспенлауб покачал головою, пробормотал себе под нос что-то неслышное и невеселое и ушел с балкона в комнату. Там он задержался ровно настолько, чтобы небрежно осмотреться в последний раз и придвинуть вплотную к тяжелой шелковой портьере маленькую бронзовую нимфу с горящей свечою в зеленопятнистой руке…
— Скорей, скорей, господин доктор!
Дверца кареты захлопнулась, кучер тряхнул вожжами, лошади развернулись на брусчатке перед домом и, плавно ускоряя грохочущий бег, понеслись узкими окольными улочками прочь из города.
Иоганн Эспенлауб прильнул из-за шторки к стеклу, покрытому запятыми первых дождинок. За стеклом скакали и скользили потемневшие в дождливых сумерках последние кварталы его родного городка — они исчезали за второй половиной каретной шторки, они исчезали навсегда. Так и должно быть… Ни грусти, ни злорадства не было на сумрачном лице доктора Эспенлауба.
Еще каких-нибудь три недели назад он и не помышлял об отъезде, тем более вот таком — торопливом, комканом, и к тому же безо всякой надежды на возвращение. Еще каких-нибудь три недели назад репутация доктора Эспенлаубуса была незыблема. Чиста, как его руки. В этом городишке он пользовал чуть ли не каждого десятого, и пациентов у него становилось год от года все больше. Еще бы, ведь господин Эспенлауб учился у лучших хирургов своего времени и прекрасно знал свое дело.
И никого не смущало, что доктор нелюдим и не всегда умеет поддержать беседу, что дом его — настоящая маленькая крепость и что в церкви доктора можно увидеть только два раза в год — на рождество да на пасху.
До полудня Иоганн Эспенлауб спал, с полудня до шести ощупывал животы местных богачей, отрезал гангренозные конечности, смешивал микстуры; ровно же в восемь все двери в его доме запирались, а сам он исчезал в маленьком кабинете; ключи от него он всегда носил на шее — вместо нательного креста. И довольно долго никто ничего не мог заподозрить, пока в одну прекрасную ночь улица, на которой стоял дом господина Эспенлаубуса, не проснулась от звона и грохота.
Ни с того ни с сего в докторском кабинете вылетели стекла и чудовищным вихрем выбросило из окна несколько реторт, песочные часы, оторванный указательный палец и, между прочим, толстую книгу в темно-коричневом переплете. Ни на следующий день, ни позже никто доктора Эспенлаубуса не видел. Появился он лишь через неделю, объяснив это собственной болезнью.
Действительно, всякий, кто взглянул бы на почтенного доктора, мог не сомневаться в том, что он болен. Оторванный палец — это было далеко не самое худшее. Доктор похудел, пожелтел, волосы его стали совершенно седыми — казалось, к своим сорока четырем годам он враз прибавил еще лет десять. В глазах его навек поселился некий нехороший беглый проблеск — словно безумие пролетало теперь иногда в зеленых оконцах докторовой души. А может, и не безумие, но какое-то иное, нездешнее, подозрительное знание…
Как бы там ни было, а практика Иоганна Эспенлауба так и не возобновилась. Еще неделю он провел в стенах своего угрюмого дома в полном отшельничестве.