И похоже, такое чувство было не у меня одного, потому что даже стальной Коба под конец сорвался. Подписи уже были поставлены, когда на суетливом импровизированном банкете он, поднимая бокал, вроде бы с обычной своей неторопливостью и невозмутимостью сказал: «Я знаю, как немецкий народ любит своего фюрера, и поэтому хочу выпить за его здоровье». Ах, красава, с невольным восхищением подумал я. Сумел найти формулировку и не вызывающе хамскую, и вполне однозначную. Если перевести с дипломатического на человеческий, она значила вот что: лично я с вашим фюрером в одном поле и гадить не сел бы, но поскольку вы его демократически выбрали и по сию пору обожаете, то получите и распишитесь. И Риббентроп это понял. И ничего не мог поделать: с протокольной точки зрения фраза была безупречно корректной, да ещё с уважительным упоминанием того самого дас дойче фольк, именем которого и сам фюрер оправдывал всё. Рейхсминистр, конечно, не подал виду, он дежурно цвёл победным цветом, вылаивал комплименты, совал свою пятерню туда-сюда для страстных рукопожатий, но я был уверен: он запомнит. И припомнит. Если мы дадим ему такой шанс.
А вот с Шуленбургом я взглядами так и не смог встретиться. Фон-барон присутствовал и исполнял всё, что его обязывал исполнять ранг посла, но от него совсем не веяло радостью или хотя бы удовлетворением, столь, казалось бы, естественным в момент успешного завершения долгого и трудного дела. Он был как механический. Говорил – точно заводной будильник трезвонил. Завод кончался – умолкал. И явственно избегал меня. Даже он не верил своему министру. Что уж было говорить о нас.
Когда всё завершилось, мы не смогли разойтись.
Невмоготу было остаться в одиночестве, наедине с мыслями, с совестью глаза в глаза. Не сговариваясь, потянулись снова к Кобе в кабинет. Он не возражал. Хотелось прополоскать руки и души с хлоркой.
Ну, руки – это уж кто как сумеет, а вот для душ у мужчин существует лишь одна достойная хлорка. Не валерьянку же глотать.
Выпили киндзмараули. Выпили хванчкары. Не брало. Коба пошептался о чём-то с Анастасом, и вскоре принесли несколько бутылок армянского коньяка. Разлили; наскоро подышав изысканным ароматом, заглотили. Непроницаемые тяжкие гардины на окнах мало-помалу стали наливаться тревожным оранжевым светом, словно по ту сторону разгорался не новый августовский день, а пожар.
Мы почти не разговаривали. Наговорились досыта, и, собственно, всё уже было сказано. Говорить стало не о чем, оставалось лишь переварить произошедшее и, надрываясь, тянуть лямку дальше. Тактичный и преданный ритуалам Анастас попробовал предложить тост за мир во всём мире, но Коба, благодарно положив ладонь на его руку, отрицательно покачал головой. Не то. Какой уж тут мир; чай, не дети. Рюмки оказались маловаты, и мы стали разливать коньяк по винным бокалам. Что стесняться, все свои. По первости незаметно, исподволь находя лазейки и щёлочки в наросшей за годы и годы броне, коньяк всё же начал просачиваться к сердцам; Коба пригорюнился и подпёр щёку ладонью, смешно скособочив усы и щёку. Было тихо и глухо, а снаружи, из-за Кремлёвской стены, с пробуждающейся площади начали время от времени безмятежно и бодро поквакивать клаксоны ранних машин. Утро красило нежным светом – там. А мы – тут. Жуть как хотелось туда. И вдруг Коба облизнул пересохшие слипшиеся губы и, не снимая подбородка с руки, трясущимся голосом затянул:
– Первый тайм мы уже отыграли…
Это было так жутко, что у меня волосы встали дыбом.
Все оторопели. Коба сидел напротив меня, и я видел: у него мокрые глаза. В первые секунды никто не нашёлся, а может – не решился подхватить, и некоторое время он так и дребезжал в полном одиночестве, точно вытягивал со скрипучего барабана сквозь душные сумерки огромного кабинета светлую хлипкую проволоку канатоходца, вот-вот готовую лопнуть:
– И одно лишь сумели понять…
Клим приосанился и храбро вступил надтреснутым баском, точно подросток, у которого ломается голос:
– Ничто на земле не проходит бесследно, и юность ушедшая всё же бессмертна…
Пятерня его сама собой шевельнулась у бедра в смутном поиске шашки, которой, как думалось когда-то, вполне хватит, чтобы установить лучезарную справедливость навсегда.
Рядом со мной Лаврентий мелко встряхнулся, словно вдруг озябнув, и с продирающей до костей тоской тоненько, застенчиво признался нараспев:
– Как молоды мы были, как искрэннэ любили, как вэрили в сэба…
Я рывком обернулся к нему. Он смотрел в никуда, и мне казалось, в его остановившихся глазах, точно в запущенной рапидом кинохронике несбывшегося, лихорадочно скачут величавые дворцы культуры, светлые корпуса пионерских лагерей, утопающие в кипарисах, просторные НИИ – всё, что он, доведись ему стать, как смолоду мечталось, архитектором, строил бы, строил и строил.
Чуть громче, чем было бы уместно, молодым бычком заголосил со своего края Никита:
– Мы друзей за ошибки прощали – лишь измены простить не могли…
Это было уже слишком.