Пять часов я просматривал то копии старых рекламаций, то протоколы былых проверок, то наспех, курица лапой, набросанные текущие отчёты, что успевали подойти от бьющихся среди обгорелых руин спасателей и дознавателей. Доводил их до бешенства, приставая с расспросами, когда они хоть на полчаса отползали с погорелья, чтобы отдышаться, выпить воды и распрямить спину кто на мягком диване в вестибюле, кто просто на траве, – потные, пропахшие горькой гарью, с воспалёнными красными глазами, полными отчаяния, насмотревшимися на такое, что и на войне не всяк день увидишь… И понял – нет. Никогда. Никогда люди не смогут узнать доподлинно, есть ли виноватые, и никогда я не смогу успокоить Серёжку, сказав ему: никто не сумел бы предотвратить беду, твой замечательный друг ни при чём, оно само. И никто никогда не сможет утверждать обратного: всё было бы, мол, в шоколаде, если бы не халатность презренного разгильдяя, недостойного своего воинского звания и вообще звания советского человека.
Ни обвинения, ни оправдания. Никогда.
На прощание мы обменялись с начальником полигона крепким рукопожатием. Солнце уже касалось горизонта. Как в детстве, оно садилось за лес. Картошка выкопана, ботва сметена в стожок – и сожжена. Сожжена. Вот такая теперь наша ботва.
– У вас сажа на щеке, – сказал я.
Он попытался стереть пятно ладонью, но жирная копоть лишь размазалась пуще. Поняв по моему взгляду, что чёрного кобеля добела не отмоешь, он криво усмехнулся и сказал:
– Ладно. Всё равно сейчас обратно лезть.
– Спасибо вам.
– Да не за что. Привет Москве.
Он помолчал и фатовато спросил:
– Так не стреляться, говорите?
– Я бы подождал, – приняв его ёрнический тон, ответил я.
Пожалуй, он единственно сейчас подходил, а то пришлось бы впадать в пафос, ненавистный всем дельным людям.
Начальник полигона глубоко вздохнул. Посмотрел назад, на пожарище. Я готов был к тому, что он – возможно, насилуя сам себя – всё же не утерпит и попросит: мол, замолвите там словечко, если меня на цугундер поволокут, вы же видели тут всё… И я готов был бы это сделать перед кем угодно – хоть перед Лаврентием, хоть перед Кобой. Потому что действительно видел.
Но он ни о чём не попросил. Запрокинул голову так, что едва не потерял фуражку; в последний момент поймав её на затылке, с минуту смотрел в предвечернее небо. В прозрачную зовущую глубину, которой было ещё так невообразимо много над летающими высоко-высоко стрижами. Потом сказал с болью:
– Прощай.
– Стратосфера никуда не денется, – поняв, сказал я.
– А мы?
Я в ответ только сжал его локоть.
– Думали до войны успеть, – негромко признался он. Помолчал. – А теперь не знаю…
Долго мы смотрели в небо оба. Каждый видел своё.
– Обратно я уж вас провожать не буду, – сказал он потом. – Ни минуты свободной… Шофёр вас домчит.
Я представил себе, как меня будут мчать обратно по тем же ухабам, и напоследок ещё раз встряхнул его руку.
Домой я вернулся около десяти вечера во вторник. Успел.
Серёжка к этому времени уже проспался и протрезвел, но ему всё ещё было нехорошо. После алкогольного удара всегда тоска, а тут ещё и впрямь тоска. Когда я вошёл к нему, он лежал в майке и трусах на кровати, закинув за голову руки, и смотрел в потолок. На звук открываемой двери он лишь слегка повернул голову.
– Привет, пап, – негромко сказал он.
– Привет, сын. Живой?
– Пациент скорее жив, чем мёртв. Мама за тебя тут волновалась.
– Успел, как видишь.
– Ну и что там?
– Там… Вот что там.
Я присел на край его постели.
– Никто и никогда не сможет теперь сказать точно и определённо, виноват Вадим или нет. Запомни. Ты за него поручился, но ты никогда не будешь знать, прав ты был или нет. И теперь тебе с этим жить.
Он не ответил, но у него задрожали губы.
– Но ты ведь сталинский сокол, а не фашистский ас. А знаешь, чем отличается сталинский сокол от фашистского бубнового аса? Не мастерством, нет. Мастерами и они быть умеют. Ещё какими. И не любовью к семье. Семью они ещё как могут любить, порой крепче нашего. Но фашистскому асу, чтобы спасти незнакомого человека, надо знать, что тому уже череп циркулем измерили, и просчитали челюстной угол, и что они там ещё делают – всё сделали и сказали: ариец. Тогда ас скажет: йа, йа, ви есть под моя защита. А сталинский сокол, если видит человека в беде, защищает его, не спрашивая. Ничего о нём не зная. Достаточно того, что тот в беде. Большевик, меньшевик, красный, белый, ариец, не ариец, виноват он в своей жизни в чём-то или не виноват… Человек. Человек, о котором могут подумать хуже, чем он, возможно, был, – это тоже человек в беде. Перестань гадать, виноват Некрылов или нет. Бери его под своё крыло, сокол. Навсегда.
Он глубоко вздохнул, и я понял, что, пока я говорил, он не дышал.
Некоторое время мы молчали, а потом он тихо сказал:
– Пап, я на несколько дней на дачу уеду. Побуду там.
– Один?
– Один. Отпустишь?
– Конечно. Только обещай, что ты там не начудишь и мы можем за тебя не волноваться.
– Обещаю.
– Тогда спокойной ночи.
– Спокойной ночи. Спасибо, пап.
И настала ночь. И настало утро.