В итоге новые подданные гордых поляков начали резать. Жечь. Сбивались в банды и топили целыми семьями местную высшую расу в колодцах, запекали в угольях, как голубей... Облажайся Тухачевский не на Днепре, а, скажем, на Буге или уж вовсе на Висле—наверное, те же самые люди жгли бы не поляков, а нас. Рязанских и омских мальчишек в красноармейской форме, носатых харьковских комиссаров... Хотя мы, конечно, по отношению к тому же Шевченке никогда ничего подобного себе не позволяли и не позволяем, но было бы желание резать, а повод найдется. Надо же бороться за свободу, если больше ничего не умеешь. Одно слово—крес.
В ответ, вздымаясь свинцовой пургой и километровыми стенами колючей проволоки, естественно, пошли репрессии. Естественно, под них, за редчайшими исключениями, попадали не те. Тех-то еще найти надо, поймать, добыть, обезвредить, а нормальный работящий обыватель, ежащийся, вертящийся и изворачивающийся между молотом и наковальней, он—вот он, всегда под рукой.
И ныне население от Днепра до Карпат, за исключением разве что совсем уж отмороженных, тех, кто с истошными воплями «Слава Украини!» потрошыв полякив целыми деревнями и ховався потом в лесах, смотрело с надеждой лишь на Восток и вполголоса, украдкой, как пароль или молитву, передавало друг другу: «Сталин прийдэ—порядок наведэ...» И, разумеется, у панов сразу оказались во всем повинны большевики—мол, без подстрекательства и снабжения из-за советской границы тупые аборигены никак не додумались бы их резать, любили бы, надо полагать, и рончки лобызали...
А я советовал ждать.
Не переборщить бы с выжиданием...
Коба утешительно тронул меня за плечо кончиками пальцев.
—Ничего,—сказал он мягко.—Это все ничего. Перемелется—мука будет. Пока жива—все хорошо.
Это была истинная правда, на все времена. И уж он-то после самоубийства своей Нади знал это наверняка. Он имел право сравнивать «пока жива» и «после». В ответ я лишь благодарно приобнял его. И сразу убрал руку. С дружеской фамильярностью тоже лучше было не переборщить.
—Моя-то вот...—глухо сказал он. Потом мотнул головой; это была почти судорога.—А знаешь... Я вот думаю... Ведь могла бы и меня.
—Не могла,—сразу сказал я.
Густели сумерки. Снег вылетал из ниоткуда, клубился мимо и улетал в никуда. Вдали, по ту сторону величаво текущей в темном воздухе хлопчатой реки, дрожали в кремлевских корпусах освещенные окна.
Мы шли уже мимо Тайницкой башни, когда Коба все же спросил:
—Ты думаешь?
—Не могла,—твердо повторил я.—Коба, она ж по душе-то русская была до мозга костей. А мы, если что не так, всегда виним прежде всего себя. Вечно на себя грехи берем. Я не доделал, я не сумел, я не дообъяснил, я не удержал, я не предотвратил... Не могла.
Он долго безмолвствовал, хлюпая носом. Наверное, ему хотелось спросить: «Так что ж, она на себя мои грехи взяла?», но он не решался, потому что боялся услышать в ответ мое «Да» и понятия не имел, что тогда со мной делать.
—Почему-то самые хорошие люди всегда погибают первыми,—сказал он глухо.
—Они же потому и хорошие, что действуют бескорыстно, а значит—непроизвольно. И собой прикрывают других тоже непроизвольно. Вот первыми и погибают...
Он повел плечами, будто ежась. Впрочем, может, ему и впрямь было всего лишь холодно.
—Только бы не война,—глухо сказал он.—Выбьют как раз тех, кого мы успели вырастить за эту четверть века. Самых преданных, самых верящих... Они всех остальных и прикроют собой. Шушеру всякую. Тех, кто придумывают Царь-ледоколы. На кого потом опереться, когда окажемся на пороге коммунизма? Глядишь, на пороге-то окажемся, а в дом не попадем.
—Коба,—тихо спросил я.—А ты еще веришь в него? В коммунизм?
Он даже остановился.
Повернулся ко мне. Внимательно, с прищуром уставился желтыми и блестящими, точно восковыми, глазами.
—А ты?
Я глубоко вздохнул.
—Даже не знаю, как сказать...
—Уж договаривай,—неприязненно потребовал он.
—Вот, скажем, человек ночью в пустыне. Он замерзает. Он не знает, куда идти. Верит ли он в то, что утром взойдет солнце, станет тепло и покажется дорога? Он просто ждет. Просто ждет, как спасения. Вот и я. Жду не дождусь.
Он отвернулся от меня и снова зашагал вдоль кремлевской стены.
—Ты его ждешь,—медленно и веско сказал он, не оборачиваясь,—а я его строю.
Не догоняя, я пристроился на шаг за ним. Некоторое время мы шли молча. Он горбился все сильней. Наконец не выдержал и остановился; снова повернувшись ко мне, уставился исподлобья странным, беспомощным и одновременно угрожающим взглядом.
—Думаешь, он сам собой решит разом все наши проблемы? Твои? Мои? И не надейся.
После обеда я присел поработать буквально на краешек стула, чтобы не увлечься и не потерять контроля за временем. И, разумеется, все равно засосало. Около пяти Маша, приоткрыв дверь кабинета, сказала:
—Тебя к телефону. По-моему, Сережина Надежда.
Мне показалось, «Сережина» прозвучало с намеком. Хотя, может, и впрямь лишь показалось; нечистая совесть горазда вздувать на ровном месте грозные, но пустые страшилки.
—Ох, мать честная,—пробормотал я, торопливо вставая.